— Ну, что же вы, скорее в операционную! — со страхом прошептала я.

— Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!

Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.

Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.

— Чего уж теперь! Едем обратно.

— Да, да, — сказала я, — поедем.

И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.

— Ах, Альма, Альма! — сказала я и села на камень у ограды больницы.

Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.

— Едем, доктор, — сказал Лонгвин.

Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.

— Поезжайте, голубчик, — сказала я. — Сколько я вам должна?

— Пять рублей. — Он усмехнулся. — Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.

— Есть, — сказала я, — есть.

Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.

Он поколебался, взял.

— Жизнь, доктор, — почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. — Может, поедем, а?

У него была легкая, теплая, спокойная рука.

— Поедем, — вставая, сказала я.

Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.

— Кто хоронить-то будет? — спросил Николай Николаевич.

Я заплакала.

Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:

— Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают — и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова — это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?

Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово «смерть» звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.

Лонгвин высадил меня у рыбцеха.

— Прощай, — сказал он.

— Спасибо вам, голубчик.

Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.

Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас — всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.

Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.

Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?

За стеной ухали волны. От их ударов дом словно испуганно вздыхал, и тем громче вздыхал, чем гуще становились сумерки. Темнота шла не оттуда, не с улицы, а из углов, как вода, растекаясь по полу, закрывая то ведро у двери, то стул, то кровать, и наконец подобралась к окну и занавесила его. Я вспомнила, что ничего не ела весь день и, хотя не хотела есть, встала, пошарила в темноте за печкой, нашла хлеб, огурцы, которые принесла утром, заставила себя прожевать и то и другое. Я не зажигала света, сидела в темноте, слушая удары волн, их тяжелую неутомимую работу. За окном огни маяка прокалывали темноту, будто кто вонзал в нее раскаленную красную болванку, которая мгновенно тухла, прикоснувшись к холодной густой тьме. Как всегда к ночи, море шумело грозно и беспокойно, и я впервые призналась себе, что давно уже боюсь его. Оно никогда не было для меня другом, но я не боялась его. Оно не было для меня другом, хотя я часто именно у него искала успокоения. Когда мне хотелось побыть одной, совсем одной, со своими мыслями, я уходила к морю и брела далеко по берегу, а потом сидела на откосе, смотря и слушая, как катятся волны. И всякий раз я находила здесь то, за чем приходила, — душевное равновесие и новые силы, но находила потому, что чувствовала себя песчинкой, жалкой, ничтожной рядом с вечным, беспредельным, равнодушным водяным простором. Все во мне возмущалось против этого чувства собственного ничтожества, и я вставала, шла домой, испытывая злость к морю, внушившему мне мысль о том, как ничтожна я, но и благодарность, ибо оно напомнило мне о том, что назначение человека — преодолевать самого себя. И все же я не испытывала страха перед морем, как испытываю сейчас. Оно жило своей жизнью, я — своей. Оно пенилось, ярилось, размывало берега или плескалось, покорное и ласковое, играя под солнцем, но всегда оно было вне меня и никогда со мной. А сейчас я призналась себе, что ношу его теперь с собой, как ребенка, под сердцем и чувствую каждый его толчок. Я ношу его с собой, потому что боюсь за Олега, который болтается в нем днем и ночью, и в штиль и в шторм. Море ненасытно и коварно: оно мстит тем, кто побеждает его.

Правда, Олег, я боюсь за тебя. Я давно боюсь за тебя — и этого ты тоже не знаешь.

Я ждала его, а он не шел.

Наконец я услышала его шаги, услышала, как он искал ключ, не нашел, дернул дверь и вошел, пошарил по стене, ища выключатель, зажег свет.

— О, эскулап! — сказал он и направился ко мне, пританцовывая, топоча тяжелыми своими сапогами. От робы его пахло бензином и рыбой, руки были в мазутных пятнах, лицо серое от пыли.

— Стоп! — он вдруг остановился. — Во что у меня есть.

И вытащил из кармана за ниточку деревянного чертика. Чертик дрыгал ногами и руками, прикрепленными к туловищу тонкими пружинками. Он был глазаст, черен, весело скалил белые зубы и чем-то напоминал самого Олега.

— Ребята сделали — ну, мастера, — говорят, с меня копировали. В порядке критики. Похож? На, повесь дома вместо моей фотокарточки.

Он захохотал.

— Не надо, Олег, — сказала я. — Сегодня умер Иван Прокопьевич.

А потом мы сидели на пороге. Над нами рождались и гасли белые звезды. Мимо, скрипя, летали светлячки, как в омут, бросались в темную траву. Я знала, меня давно ждут дома, но я сказала:

— Я останусь сегодня у тебя. Я люблю тебя, Олег.

Он обнял меня.

Он спал, когда я встала, прошла по мутному рассветному полу, оделась и вышла во двор. Я стояла на крыльце, прислонясь затылком к косяку двери. Море еще не проснулось, оно было холодным, серым, одного цвета с таким же холодным, низким небом. И далекий мыс, из которого потом появится солнце, тоже еще спал, сонно кутаясь в лохмотья синеватого тумана. Я стояла, напрягшись, затаив дыхание, ждала, когда появится солнце. Я даже палец прикусила от волнения, глядя на мыс. И вот земля вдруг вздохнула. И мыс, и лес на нем, и море — все вздохнуло и стало двигаться, шуршать, ворочаться, и сразу посветлело вдали, внизу, в небе. Над лесом, там, на мысу, появилась бледная розовая полоса, и, хоть далеко был мыс, теперь стало видно там каждое дерево с позолоченной вершиной, будто множество часовенок со сверкающими куполами. Еще минуту назад лес стоял плотной, темной, угрюмой стеной, еще минуту назад деревья спали все вместе, прижимаясь друг к другу, а сейчас, на свету, они испуганно и стыдливо разбежались в разные стороны. Розовая полоса над мысом растекалась, ширилась, захватывая облака, багровея. Уже туман, плывущий, как дым, по склону горы, и сама гора становились красными. Море отражало красные облака и тоже алело, и словно вспучивалось, густело. И хотя я знала, что сейчас из-за мыса, из-за горы появится кровавое солнце, и знала, как оно появится — сначала выкатится кусочек, сначала только край, повисит так с секунду, а потом кто-то станет выталкивать, выпихивать его из-за леса, оно будет вылезать толчками, нехотя, а потом вдруг выпрыгнет наполовину, будто тот, кто выталкивает его, разозлится и пхнет хорошенько коленом, оно выскочит наполовину и остановится, полыхая неистовым багровым огнем, — хотя я знала, что так будет, все равно у меня сердце замерло от неожиданности и восторга, когда оно вдруг показалось из-за горы. Все вокруг было в этот момент торжественно и просветленно, как и у меня на сердце.