Иногда приходили две дамы, обе едва держались на ногах, обе, как сестры, похожи друг на друга — красные, опухшие лица, заплывшие глаза, слипшиеся волосы из-под сползающего с головы, потерявшего цвет платка, и на обеих — совершенно новые, начищенные коричневые туфли с узкими носами.

Одна из них, постарше, которая называла себя Анной Петровной, сразу же, садясь у костра, вытянув ноги, чтобы видны были эти новые модные туфли, спрашивала:

— Мужики, вы читали историю КПСС? Не читали, потому и дураки…

— Сиди тихо, — говорил Лапушкин, — у нас свой разговор.

— Это ты так гостей встречаешь, олух? Угощай! Слышишь, Митька?

— Аннушка, — говорила другая, — пойдем отсюда, тут помойкой пахнет.

— Нальют — пойдем. Налей, Митька!

— Я не Митька.

— Какая разница? Мне так нравится, ты на Митьку похож. Налей, Митька.

— Отстань. Я не Митька и не налью, — отмахивался Лапушкин.

— А, ну тебя, — говорила она и обращалась к Варфоломееву: — Вот ты нальешь. Я, знаешь, о чем мечтаю? Посидеть в ресторане, чтоб мне подавали французское вино, картофель жареный кружочками и селедочку под шубой. Ты ел селедочку под шубой? Тебя спрашиваю. Отвечай! Не едал. Так и знала. А еще я мечтаю купить бюстгальтер, а то сиськи висят. Может, тебе нравится, если у бабы сиськи висят, а мне не нравится. А еще есть у меня желание на подводной лодке в Африку сплавать или, еще лучше, в космос слетать. Налей, говорю! Ну! Я ему мечту излагаю, а он нос воротит. Все вы тут без винтика в голове, все придурь пьяная, черти жадные. Я? Да, каюсь, спилась, зараза нестойкая, все пропила. Но с вами меня нельзя сравнивать. Вы пьянь безыдейная, а я идейный человек, если пью, то по политическим мотивам. Вам не понять, вы тьма тьмущая. Я тоскую по СэСэСэРе, нынешнее государство капиталистов мне поперек горла, не уважаю. Я большим человеком была. Знаешь, кем была? Не знаешь и знать тебе не надо. У меня почетная грамота была. Две. Две! Начальником я была. В цехе профоргом.

Она заплакала, высморкалась, вытерла слезы:

— Я страдаю от жалости, Митька. Мне СэСэСэР жалко. Где мой завод, тебя спрашиваю? Где? Это вы, мужики, ничего не сберегли, все прахом пустили. Мужики называется! Тьфу на вас. И я тварь, селедочку ей захотелось под шубой, салат оливье, а сама дерьмо жру. Противны вы мне, пойдем, Таня.

— Ладно, погодите, — говорил Лапушкин. — Есть немного, выпейте — и мотайте.

— Да не надо нам ни хрена от вас, пойдем, пойдем, Таня, мы люди гордые.

Не любил Карюхин пьяных женщин, каждая баба, красивая она или некрасивая, все равно имеет даже на взгляд свою сладость, свое отличие от мужского пола, у бабы и голосок звенит привлекательно, как у птицы перелетной, а пьяная баба квакает, как жаба болотная, глаза выпучив. Как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую, она когда хотела сладенькой и выпивала, губки вытянув, и смотреть на нее было вкусно. Выпьет рюмочку, захочет — песенку споет ласковым голосом, а захочет — выйдет в сад, сядет под яблоньку и мечтает мечтательно. Такая вся обворожительная, поцеловать хочется, конфеткой от нее пахнет шоколадной фабрики «Красный Октябрь».

От мыслей таких Карюхин расстраивался, наливал себе еще. Однако он стал замечать, что, сколько бы ни пил, водка почему-то не действовала на него так, как раньше, не веселила, а приводила в уныние. Он пил и пил, пытаясь залить, заглушить тоску, но, наоборот, будто трезвел, будто мозги его не мутнели, а прояснялись, и он вдруг словно взглядывал на себя со стороны, удивляясь — это он или не он, Гришка Карюхин, сидит на вонючей помойке, жрет гнилую закуску и отчего ему так совестно становится, так стыдно. За что совестно, за что стыдно? Что он такое совершил, чтобы стыдиться себя самого?

И пока еще не начинало смеркаться, было еще светло, он тихо вставал и брел от костра в лес к деду Афоне. Элиза бежал за ним. Эх, Элиза, Элиза, кобель с сучьей кличкой, тихий, ласковый пес, такой же покорившийся жизни, как и он сам, Карюхин.

Садясь у деда Афони, прислоняясь к его теплому стволу, Карюхин гладил Элизу, который, распластавшись перед ним вверх брюхом, урчал от ласки, подрагивая лапами.

Здесь Карюхину было хорошо, уютно, спокойно, и в голове ясность стояла. Для него здесь все было населено знакомыми, родными людьми, которые собрались вокруг деда Афони. Вон молодая ель стоит, красуется, вся от корней до вершины в густых ветвях — это тетка его Евлампиевна, которая любит наряжаться в широкие наряды. «Здравствуй, тетушка», — говорил он, и она отвечала ему иногда, пошевелив ветвями, сбросив в подарок молодую шишку. А вот тонкая березка, стремящаяся к небу, будто хочет оторваться от земли, — это мамка его, умершая молодой, не сумевшая состариться. Много тут было жителей деревни, но не было почему-то только Варвары-пухлощекой. Даже здесь она не хотела ему показаться. Ну и правильно, Варварушка, нет меня на белом свете, где я, зачем я, я уже не знаю, Варварушка.

— Элиза, — спрашивал он, — скажи мне, как тебе живется в собачьей шкуре? Что ты знаешь, что понимаешь? Скажи, я тебя жалею или это ты меня жалеешь?

Карюхин поднимал его морду, стараясь, чтобы пес уловил его взгляд, тот лизал его в щеку, но голову не отводил.

Уже легла первая темнота, когда он вернулся в свою берлогу и сразу заснул.

Ему сон приснился. В поздний час, в сумерках, он идет по шоссе, вроде пьяный уже и не пьяный еще, но не в себе какой-то, затуманенный от воспоминаний, потому что только что в мыслях побывал в родной деревне, никого там не встретил, лишь на хоздворе увидел отощавшего Полкана, который прильнул к его ногам, скуля, и Карюхин даже посидел с ним в пустом коровнике, рассказал о своем житье-бытье, а Полкан в ответ скулил и повизгивал, прижимаясь к нему, и Карюхину так стало жалко Полкана и себя, что он тоже поскулил вместе с ним и даже повыл от тоски и безысходности. И вот он шел по шоссе, возвращаясь к себе на свалку с грустной душой и печалью. Его нагнал автобус, полупустой, с незнакомыми людьми, он спросил, куда едет автобус, никто ему не ответил, он еще раз спросил, и снова люди не ответили, сидели как неживые, как куклы, с остекленевшими глазами. Так долго ехали в молчании, без остановок, наконец автобус затормозил, открылись дверцы, водитель сказал: «Конечная остановка. Счастливое кладбище». Карюхин вылез на дорогу, однако за ним никто не пошел, дверцы закрылись, автобус развернулся и поехал обратно. Карюхин узнал место, куда он приехал, это была свалка, вон и сосна в овраге, и домик его…

Он проснулся с неясным чувством тревоги, но и тихой радости оттого, что все же побывал в родных местах, повидал старого Полкана, когда-то строгого сторожа всего хозяйственного двора.

Сколько же он проспал? Уже была ночь. Ночь странная — все пространство пронизано белым лунным светом. Такой луны и такого ее свечения Карюхин не видел никогда, было что-то в этой туманной белой дымной яркости и таинственное, и жуткое, казалось, прозрачные облака спустились на землю и окутали все тонкой белесой душной пленкой. Он слышал, как из города, грохоча, один за другим приезжали самосвалы, сбрасывали строительный мусор и плыли обратно, будто большие лодки в лунной реке. Никогда их не было так много, как в эту жуткую, гулкую ночь, наполненную зыбким, почти мистическим сиянием, значит, в городе торопливо рушили старые ветхие дома перед каким-то праздником. Каким?

В скользком луче в проеме двери появилась, поводя мордой, крыса, по ее тяжелому заду было ясно, что это самец, ему навстречу выскользнула Клеопатра, настороженно подошла к пришельцу, обнюхала его зад, он приостановился, давая ей лучше насладиться своим запахом, повернулся и пошел за Клеопатрой по кругу, обнюхивая ее. Так он крутился за ней, она будто бы убегала, а на самом деле шла неторопливо, величественно, расслабленно. Но танец этот внезапно был прерван появлением еще одной крысы. Клеопатра отпрянула, а они ощерились, волосы на их теле поднялись, фыркая, они двинулись навстречу, остановились, поднялись на задние лапы, а передними стали бить друг друга. Одна из них завалилась набок, а другая стала безжалостно терзать ее, затем покрутила мордой, фыркая, и исчезла, а побежденная, вся в крови, осталась лежать. Карюхин поднял ее за хвост и бросил куда-то в белесое пространство.