Изменить стиль страницы

Мучило, изводило неотступное, как тень, ощущение непрочности бытия. Не о смерти думал он. Телом крепок был и палочку носил в руке лишь для солидности. Страшился он, что хлынет жизнь и смоет все собранное, созданное. Так уже было. В далеком двадцать шестом году унаследовал он от своего чахоточного богомольного папаши кожевенный заводишко невдалеке от Омска. Помнил, как круто, по-молодому, двинул дело вперед и как ему не дали раздышаться. Заводишко национализировали. В ледяную безлунную ночь прокрался он на чердак и подпалил дубовое корье, а затем, барахлишко свое на сани швырнув, умчался в степь, без дороги, кинув навечно молодую жену на сносях — где ему было с таким хвостом таскаться — самому бы как-нибудь переждать непогодь лютую. Верстах в двух остановился, оглянулся. Вслед ему глядело оранжевое мигающее зарево. Встревоженное око его затягивал тихий снежок. Жутко, душно стало Прокопу Матвеевичу — стегнул остервенело лошадь, повалился в сани.

Метель переждал, но доброй поры не наступило. Надеялся он, что не справятся большевики с пятилеткой, снова обернутся лицом к частнику. Нет, не сбылось. Стал притаенно выделывать кожи на дому, однако вовремя учуял — опасно. Нет смысла рисковать. Поступил счетоводом на кожевенный склад. Потихоньку продвигался, дополз до заведующего. Нащупал нужных людей, осторожно обделывал мелкие делишки. Очень мелкие, грошовые, скорее от скуки, чем для выгоды. Так и жил, как в дремоте, досадуя, что опоздал родиться. Эх, лет бы на сорок раньше. Позевывал, приглядывался, пока не обнаружил чуть не под ногами золотую жилу, едва лишь распочатую.

Осенило его в церкви. Будто пелену с глаз скинули. Глянул и увидел деньги. Кругом деньги. Деньги капали горячими слезами воска со свечей, блестели в золотом шитье риз, шуршали шорохом коленопреклонения. Они носились в воздухе вокруг аналоя, как комары во время покоса. Протяни руку — и вот они тут. Не красть потными от страха руками, когда сердце бьется, как попавшая в мышеловку мышь, а просто брать. Брать спокойно, законно.

Прошел год, другой, третий, пока познал все пружины и рычаги хитрого церковного механизма, накопил благочестия во внешности, усвоил обращение с людьми духовного звания. Наконец сбылось долгожданное — на двадцатке избрали старостой. Душа взыграла, будто обеими ногами ступил на землю обетованную. Завел четыре сберкнижечки, но жить старался затененно, чтоб никому не колоть глаза.

Правда, уставала душа от согбенного положения. Иной раз за бутылочкой, когда собеседники, как колеса немазаной телеги, не слушая друг друга, скрипели каждый о своей горести, просыпалось в нем нечто артистическое. Душа стремилась ввысь, не терпелось ей швырнуть оттуда осовелым собутыльникам нежданное признание, поразить их, удивить — крикнуть хвастливо:

— Хватит вам! Что вы видели? Чего натерпелись? Задницы о печки пообжигали? Я вот помыкался, так помыкался. Помесил грязь дорожную, вьюгами чуть не до смерти забаюкан бывал. Из петли тугой умудрился червяком выползти — в больнице мертвый паспорточек сумел за сто целковых у пьяницы-фельдшера приобрести. Был Деревягин, а стал Ракитин. А с невинного Ракитина какой спрос? Бороденку вырастил, выхолил, что за цветком добрым ходил, только лишь не поливал ее. Очками обзавелся. Спервоначала с оконными стеклышками. Мать подымись из могилы — сына родного не признала бы.

Крикнуть хотелось, поразить, чтобы прониклись почтением. Ан, нет. Шалишь! Старого воробья на мякине не проведешь. Сопел, но помалкивал.

Как-то нечаянно приглянулась рыжая Стеша. Защемило стареющее сердце тоской — зачем не встретил ее прежде? С такой бабой ох какие дела можно было бы заворачивать. Не то что Зинаида — теперешняя. Болезная, слабосильная. Да и первая была такая же робкая, богом обиженная. Стеша им не чета. Настырная, зеленоглазая, как кошка, и тоже с коготочками, причем с преострыми. Пахнуло от нее на Прокопа Матвеевича чем-то своим, далеким, уже полузабытым — деревней, которая ему была люба, деревней самогонной, с бубенцами, драчливой и похабной.

Нравилась ему Стешкина плутоватость, быстрый ум, смех грудной, призывный, как ржанье молодой кобылицы, и вместе с тем притворная простота. Любила говорить она:

— Куда нам… Мы люди темные.

А сама молочком поторговывала лишь для блезира. Умела незримо и ловко творить дела базарные — купить дешево, продать втридорога.

По-юному воспрянул духом. Голова кругом пошла. Ради Стешеньки даже денег со сберкнижечки снял — дело невероятное, наистрожайше себе запрещенное.

И вот тут-то некстати дочь заявилась. На самом захватывающем моменте пришлось ниточку обрывать. Скоро и того хуже — жена из больницы пожалует. Как совместить несовместимое? Кинуть их? Скандал, крик. Не дремлют недруги — подхватят событие, растрезвонят, раздуют, протянут жадные лапы к его местечку. Может, неспроста настоятель прошамкал вчера с неким неясным намеком:

— Ты бы, Прокоп, ногти остриг бы, что ли… А то вроде как навоз под ними…

«Навоз»… Ишь ты! В навозе ли дело? Думал с натугой, кряхтел, ворочался. Под утро забылся коротким сном, и привиделась ему оседланная лошадь без седока. Стоит одна-одинешенька в пустом поле, хвост по ветру вьется, а грива до самой земли. Видение, по всей вероятности, не к добру. Куда седок-то делся?

4

Утром поднялась Груня с постели вялая, с бессонной бледностью в лице. Распахнула форточку и в одном лифчике и трусах принялась за утреннюю зарядку.

Появился отец, протяжно со скулением зевнул, зорко и изумленно глянул на дочь. Она смутилась, опустила глаза, увидела его босые ноги с кривыми волосатыми пальцами, поежилась от отвращения.

— Этак выламываться где ж вас учили? В колхозе? — усмехнулся отец.

Груня не ответила. Сдернула с гвоздя полотенце, убежала на кухню. Отвернула кран доотказа, умылась, крепко растирая виски холодной водой, чтоб окончательно прогнать сонливую усталость. Вытерлась крепко мохнатым полотенцем, сцепила пальцы рук на затылке, потянулась, радостно вздохнула, хрустнула каким-то суставчиком и неожиданно для самой себя пропела:

Я люблю тебя, жизнь…

И тут же вспомнила вчерашнее. Тоскливо умолкла. Надела карминовое с черным рисуночком платье, повязала косыночку и вышла на улицу. Завернула к хлебному магазину.

Прокоп Матвеевич поспешил к окну, дождался, когда скрылось за углом карминовое платьице, прошел в Грунину комнату, вытянул из-под кровати брезентовый рюкзачок и начал расстегивать ремни.

Тем временем девушка шла, легонько помахивая авоськой, раздумывая о маминой обиде. Навстречу попались два рабочих парня в синих комбинезонах. Один из них, веселый, чубастый, подмигнул ей вслед и засмеялся заливчато:

— Ишь, цветочек какой!

Груню это не тронуло. Она даже не поняла, что это о ней. Нет, конечно, маме нельзя говорить ни слова. У нее и так плохо с сердцем. Надо молчать. Недаром отец всегда твердил ей: «Больше молчи». Она выучилась быть скрытной. Она сумеет все стерпеть, лишь бы маме не было опять плохо, лишь бы не выла сиреной «скорая помощь».

Купила хлеба, а когда вернулась домой, вдруг увидела — в спальне, перед комодом, смотрясь в овальное зеркало, стояла мама. Груня прильнула к ней, поцеловала в шею и уловила невыветрившийся лекарственный запах больницы.

Зинаида Федоровна обернулась безучастно, будто не узнавая. Лицо у нее было в застарелых тенях горя, морщинистое, выжатое.

— Мама, как здоровье?

— Здоровье? — спросила с недоумением мать, как будто размышляя, что бы могло означать это слово.

Заметила Груня: в одной руке у мамы красный пластмассовый гребень, а в другой золотящиеся на солнце рыжие, только что снятые с гребня, очески Стешкиных завитых кудрей.

Зинаида Федоровна устало высвободила плечи из дочерних рук.

— Иди к себе, Грунюшка.

Груня ушла не в свою комнату, а на кухню, принялась чистить картофель. Сидела, думала: «Что же будет? Уходить надо, уходить». Отец явился сюда с хлопушкой для мух, сделанной из старой подошвы. Чтоб не видеть его, девушка вышла во двор, скормила Жулику кусок хлеба, намешала отрубей борову, сунула на порог сарая таз. Посмотрела, как он, задыхаясь и чавкая, всасывается в пойло, показала ему язык и с ненавистью выговорила: