Изменить стиль страницы

А самые малейшие проблески сознания и заглохшего нравственного чувства не приносят ничего другого, кроме новых мучений. И возвращаясь теперь мыслью к прошлому, Салтыков и в этой кромешной тьме бессознательности провидит нечто «свое», некий свет, который, по русской пословице, и во тьме светит. Он не только воспроизводит быт русского крестьянина (по преимуществу дворового человека; барщинного крестьянина-земледельца в детские годы он знал меньше), но и вникает в его «сокровенное миросозерцание». И в этой проклятой среде, даже среди более всего униженных и придавленных дворовых людей, память Салтыкова выхватывает личности, в которых, пусть искаженно и ненормально, начинала говорить человеческая природа, зрел своеобразный, по существу и по проявлению — «рабский» протест.

Вот крепостная «девка» тетенек-сестриц Аннушка — «простодушнейшее существо», «преисполненное доброты и жаления». Принадлежала Аннушка к числу рабов «по убеждению»: у нее даже сложился некий вполне рабский, но тем не менее своеобразно нравственный кодекс, в основании которого лежал утешающий афоризм, что «рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем» — «воссияние в присносущем небесном свете». Христос, по убеждению Аннушки, сходил с небес отнюдь не для господ, а для черного народа, и для спасения этого народа «благословил его рабством». Господа же получат будущее блаженство лишь в той мере, в какой они исполняли свои обязанности по отношению к «рабам». Такие мысли на помещичьем языке уже прямо назывались бунтовскими, ибо внушали господам, «что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа».

Рабство и воля — в этом кругу бьется неумелая и скованная мысль: она ведет закрепостившуюся Маврушу-новоторку к постепенной выработке своего нравственного кодекса: «Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Таким «выкупом» стало Маврушино самоубийство.

Страстная жажда воли определяет миросозерцание умирающего Сатира-скитальца. Для него, в отличие от Аннушки, нет ничего страшнее, чем предстать на тот свет в рабском виде: «... мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали... Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу... Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла». «Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько неустановившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами».

Салтыковское миросозерцание тоже стало складываться в затхлом воздухе крепостнической барской усадьбы. И это миросозерцание все более становилось «своим», в конце концов резко отделившимся от миросозерцания рабов и господ. Как итог трудного личного опыта, как вывод из грандиозной панорамы «Пошехонской старины» звучат лирические строки: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольною массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что, только пережив все его фазисы, я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его».

И Салтыков со страстью и гневом отрицает не только грубые и тяжелые формы крепостничества, но, главное, его не так легко умирающую сущность. Да, крепостное право стало достоянием прошлого. Салтыков вновь, и в «Пошехонской старине», пишет о громадности дела «19 февраля». Но восстановлено ли в человеке его достоинство, но вовсе ли изгибли бессознательность и бесправие, то, что еще сен-симонисты назвали «эксплуатацией человека человеком», умерли ли те безнравственные отношения и те причины, которые калечат и убивают? В сущности говоря, на этот вопрос Салтыков ответил в произведении, предшествовавшем «Пошехонской старине», в «Мелочах жизни», и ответил отрицательно. В своем последнем произведении, в житии-хронике о прошедших временах, он вновь и вновь возвращается к этому вопросу, особенно остро переживавшемуся им в последние годы: «Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла быльем; но почему же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки... Спрашивается: исчезли ли вместе с фабулой эти привычки, эта складка?»

Взор Салтыкова обращается к «молодым поколениям», «детям». «Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности...»

Когда завершались в сентябре собственно «детские» главы «Пошехонской старины» (I—V), мысль Салтыкова по ассоциации обратилась к «детскому вопросу», к вопросу о современном положении детей, их судьбах сейчас, при настоящем положении «общественного строя». Так, в конце сентября — начале октября написалась «статейка» «Дети». Небольшая по объему и публицистическая по теме и стилю, она как раз подходила для газеты. Салтыков и послал ее Соболевскому для «Русских ведомостей». Но тот, испугавшись цензурных репрессий (газете угрожала приостановка), отказался ее напечатать. Тогда Салтыков попытался пристроить ее в газету П. Гайдебурова «Неделя». Гайдебуров, хотя и согласился напечатать, но, по словам Салтыкова, «в голосе его звучала такая неуверенность» (от той же цензуробоязни), что пришлось взять статью обратно. С горечью писал Салтыков в эти дни Белоголовому: «Неправда ли, что это похоже на остракизм. Литература, без особенных начальственных усилий, изгоняет меня». Стасюлевич посоветовал «приурочить» статью к «Пошехонской старине». «Перечитав ее сегодня, я убедился, что это не только возможно, но будет совершенно уместно и потребует самых ничтожных изменений!» (М. М. Стасюлевичу — 19 октября 1887 года). Несмотря на некоторую чужеродность стиля статьи объективной манере «Пошехонской старины», это, действительно, оказалось «совершенно уместно», ибо размышления о «детском вопросе» явились как бы публицистическим итогом художественного изображения «деревенского детства». Так, в декабрьской книжке «Вестника Европы» появилась шестая глава «Старины» под названием «Дети. По поводу предыдущего».

«Элемент сознательности», открывавшееся ему «свое», вошло в жизнь Салтыкова очень рано и причинило ему в детские и юношеские годы немало терзаний. Тем более теперь он с болью вспоминал горе и страдания «пошехонских» детей: непрерывное битье и сопровождавший его постоянный плач, неравенство в семье, скудную ненасыщенную пищу, сугубо прозаический характер всего семейного уклада. «И вот теперь, когда со всех сторон меня обступило старчество, я вспоминаю детские годы, и сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей», — этими словами открывается шестая глава «Пошехонской старины».

Общепризнанное мнение гласит, будто нет возраста более счастливого, нежели детский. «Так долгое время думал и я, забывая о своем личном прошлом» и прошлом своей семьи.

Но, конечно, не только и не столько о прошлом думал Салтыков в бесконечные бессонные ночи, в наполненные мглой и мраком часы и дни вынужденного болезнью безделья. Он думал о «личном настоящем» — о собственных детях. Не вырастает ли из прилежной гимназистки Лизы, под влиянием матери и ее образа жизни, избалованная светская «куколка»? Не становится ли болезненный, но способный и добрый Константин, при содействии школьной педагогики, отпетым бездельником и шалопаем? Ведь их окружил и затянул непрестанный и паскудный «балаган»: «Никакой поэзии в сердцах». А это, пожалуй, страшнее пережитого в трудные годы деревенского детства.