Изменить стиль страницы

Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»

Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?

Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее «отвлеченная персона». Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только «читателя», я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).

Если поначалу Салтыков ждал поддержки от «пошехонских литераторов», то теперь он все чаще думает об отношении к себе этой «отвлеченной персоны», ради которой он трудился, — «пошехонского читателя». Как-то он, этот читатель, воспримет исчезновение самого популярного и распространенного демократического журнала и прекращение столь сладостного общения при посредстве мысли, останется ли равнодушен или как-то выразит свою солидарность? И вот, после трех с половиной месяцев, в письме к Михайловскому: «О читателе скажу Вам, что хотя я страстно его люблю, но это не мешает мне понимать, что он великий подлец». Как же это так, почему?

Ведь еще раньше, до закрытия журнала, замечал Михаил Евграфович, что, собственно, никто ничем не интересуется, никто ничего не читает. «Одно стремление всюду: уставиться лбом в стену и в этом положении замереть». Усталость и равнодушие охватили общество, и читатель становится другой — если можно так сказать — «уличный»; подавай ему какое-нибудь «Словесное удобрение», серьезная книга уже не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал (знамение новейшей — «уличной» эпохи). От такой публики нечего и ждать, кроме равнодушия.

А с другой стороны, возможны ли публичные выражения общественного сочувствия? Вот в Киеве студенты по случаю пятидесятилетия университета устроили демонстрацию и распространяли прокламации, в которых, в частности, обвиняли власти в закрытии «лучших журналов и библиотек», разумея, конечно, прежде всего «Отечественные записки». Значит, в имени моем, думал Салтыков, заключается что-то «инфекционное» и возмутительное. Тут, пожалуй, и в самом деле опять окажешься где-нибудь в Вятской губернии или (чего же лучше?) в Тифлисе.

С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».

Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах <Салтыков имеет в виду журнал «Вестник Европы», о котором в другом письме он высказался еще более резко: «тараканье кладбище».> Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное <речь идет о московском либерально-славянофильском журнале «Русская мысль», который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев>... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в «Отечественные записки», как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял. В «Отечественных записках» бывали слабые вещи, но глупых — не бывало». Сюда, в «Отечественные записки», нес свои очерки гениальный, но исстрадавшийся и изболевшийся Глеб Успенский, сюда пришел с романами из уральской жизни талантливейший Д. Н. Мамин-Сибиряк, здесь печатался мучительно прекрасный Всеволод Гаршин... Здесь публиковались способные беллетристы Ясинский и Эртель... Да разве всех упомнишь. «Скучно, погано писать сделалось — вот что слышишь. И хотя, разумеется, нужда заставит писать, но можно себе представить, что выйдет из этой вымученности. Я Вам скажу прямо, — продолжал Салтыков в том же письме Анненкову: — большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в «Отечественные записки» попасть. Вот Вам характеристика журнала, и позволяю себе думать, что в этой характеристике я занимал свое место». И вот журнала нет. Это весьма чувствительный «переполох» не только в моей жизни, в моей душе, думал Салтыков, — это переполох в литературе. Ведь новым-то писателям места не оказывается. Не идти же к Каткову в «Русский вестник» или на «тараканье кладбище» Стасюлевича. (Правда, самому Салтыкову вскоре не останется ничего другого, как появиться среди обитателей «тараканьего кладбища»). Он, привыкший работать в общем тоне и в своем месте, понимал, что общего тона и своего места больше уже не будет.

Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».

Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).

Сначала и погода стояла жаркая, прекрасная. Но вдруг потянуло чуть ли не октябрьским холодом, повсюду загуляли сквозняки, гибельные для его больной груди. Погода оказалась изменчивой и непостоянной. И вот уже лающий, отрывистый кашель сотрясает стены салтыковской «тысячной» дачи (как он писал иронически: за дачу заплачена Елизаветой Аполлоновной тысяча рублей). Резкие переходы от зноя к холодам отражались на здоровье Михаила Евграфовича «с необыкновенной жестокостью». Лето оказалось «паскуднейшим»: то жарища, то холод зверский, да к тому же постоянные грозы и влажная тяжесть в воздухе. Творческие муки, нервное напряжение осложнялись все усиливавшимся нездоровьем. «Другие летом воскресают, а я до того дошел, что ноги не ходят, руки не пишут, голова не думает...». Но Михаил Евграфович все же преувеличивал. В его хилом теле мощно жил здоровый дух. И голова думала и думала...