5
Каждый раз, когда начинался буран, или заряд, как называли его в здешних краях, старшина выстраивал в казарме роту и проверял, все ли на месте. Таков был порядок, заведенный командиром роты, и он никогда не нарушался. Те, кто прожил здесь два, а то и три года, знали, что шутить с бураном в этих местах не стоит. Буран возникал стремительно и неожиданно, как смерч. Был, например, случай, когда солдат ушел в уборную — всего каких-нибудь двадцать шагов от казармы, — а вернулся только через полтора часа. Целых полтора часа он кружил возле казармы и, наконец, совсем обессиленный, случайно уткнулся в полузаметенное снегом освещенное окно. Потом эту историю вспоминали со смехом, с шуточками, но тогда солдат был так напуган, что даже не мог решиться оторваться от окна, чтобы дойти до двери. Пришлось послать за ним дневального и дежурного.
Пока старшина строил роту, пока проводил перекличку, капитан Харламов, сидя в канцелярии роты, читал письмо от дочки. Письмо было коротенькое, написанное большими буквами, с аккуратным нажимом на листке в косую линейку. Капитан уже успел прочесть его два раза и теперь читал в третий, вернее, даже не читал, а просто рассматривал.
У него было двое детей, две дочки, но больше он все-таки любил эту, свою старшую, Надю. Она была настоящей солдатской дочерью. Когда ей не исполнилось еще и года, жена Харламова тяжело заболела и слегла в больницу. Оставить дочку было не с кем, и Харламов, идя на дежурство (а он ходил тогда оперативным дежурным), брал ее с собой, брал бутылочки с молоком и со сладким чаем, на всякий случай, чтобы был выбор, брал маленькую алюминиевую кастрюльку с манной кашей. Молодые неженатые лейтенанты посмеивались над ним, начальство молчало: другого выхода все равно не было. А дочку, завернутую в одеяло, он укладывал в пирамиду, и Надя спокойно спала там рядом с автоматами. Она была тихой девочкой, она никогда не плакала. Потом, когда Надя уже подросла, она приходила в казарму, как к себе домой, и солдаты забавляли ее и играли с ней, как умели...
У капитана Харламова была нелегкая жизнь. Семнадцатилетним парнишкой он пошел на войну, воевал стрелком-радистом, был ранен. Потом, когда началась демобилизация, хотел демобилизоваться — все документы были уже оформлены, он даже телеграмму послал домой, чтобы ждали. Но в последний момент все изменилось: его оставили в армии и послали осваивать новые самолеты. Потом, уже в Забайкалье, он работал на новых радиолокационных станциях, потом служил в Казахстане, в пустынных, безлюдных местах, потом в Крыму и вот теперь был направлен сюда, в Заполярье. Здесь нигде поблизости не было школы-интерната, а Наде уже исполнилось семь лет, пора в первый класс; опять он не знал, что с ней делать. Больше всего в жизни он не любил просить о чем-нибудь, но тут, посоветовавшись с женой, впервые за всю свою долгую службу отправился было к начальнику штаба дивизии просить, чтобы его перевели в другое место, благо начальника штаба он хорошо знал: не раз вместе ездили на рыбалку. Но до штаба капитан Харламов так и не дошел. Он подумал, что вместо него все равно поедет кто-то другой, а у этого другого тоже, наверное, есть дети — найти человека без семьи на должность командира роты — дело непростое. И раз уж решили послать именно его — значит, в этом была необходимость, значит, так надо. Он вернулся домой и постарался объяснить жене все, как мог. Она молча пожала плечами, она знала, что спорить с ним бесполезно.
Он был из тех скромных, неразговорчивых людей, руками которых незаметно делаются самые трудные дела. Для этих людей нет слова главнее, чем «надо». «Надо так надо» — и человек собирает чемодан, и трясется в поезде, и плывет на пароходе, и летит на вертолете к месту своего назначения...
Дочку пришлось отправить в Смоленск к родственникам. Так и не удалось ему первый раз проводить ее в школу, увидеть ее первую тетрадку, услышать, как она рассказывает о своей первой отметке... Как-то она теперь там?
...В канцелярию вошел старшина.
— Товарищ капитан, — сказал он. — Нету Ершова.
— То есть как нету? — Харламов быстрым нервным движением перегнул письмо пополам, сунул ого в карман.
— Нигде нет. На станции звонили, в клуб, нигде нет. — Старшина беспокойно перебирал пальцами по ремню, точно поправлял безукоризненно заправленную гимнастерку. — Дневальный говорит, что он вышел минут двадцать, двадцать пять назад...
Капитан негромко выругался.
— Только этого не хватало! Надо искать, — поднимаясь, сказал он. — Надо искать.
6
Ершов в этот день не получил писем. Да он и не ждал. Просто не от кого ему было получать. Родился он в блокадном Ленинграде голодным летом сорок второго, родителей своих не помнил, на память от них осталось ему только редкое имя Руслан. Рос и воспитывался в детдоме, но не в том хорошем детдоме, связь с которым сохраняется потом на всю жизнь, а в самом обыкновенном, среднем, и покинул его, когда настало время, без особого сожаления, даже с радостью.
Так что письма приходили ему лишь от товарищей по работе, служивших теперь, как и он, в армии, приходили редко, да и что это были за письма: «У меня все по-старому. Служба идет хорошо, чего и тебе желаю...»
Солдаты частенько подшучивали над ним, их веселило и удивляло то, что он всерьез мечтает о цирке.
— Ерш, а Ерш, — спрашивали его, — ты что, клоуном будешь?
— Ерш, а Ерш, а клоунам много платят?
Обычно Ершов не обижался на такие шутки.
Смеялся вместе со всеми, а иногда даже показывал что-нибудь из своего акробатического репертуара: бегал на руках, кувыркался, а то даже делал самое настоящее сальто.
Но порой на него словно находило что: он злился, подолгу молчал и раздражался из-за каждого пустяка. Как-то, в один из таких дней, солдаты разыграли его. Он был тогда еще новичком на станции, и Юрий Снегирев дал ему большую тряпку и велел забраться на крышу протирать антенну. «А то грязи много накопилось, видел, сколько помех давеча было на экране...» Ершов взял тряпку, послушно полез на плоскую крышу и терпеливо протирал огромную антенну, а солдаты в аппаратной покатывались со смеху. Когда Ершов вернулся и понял, что его разыграли, он вдруг пришел в бешенство и бросился с кулаками на Снегирева. Его удержали, схватили за руки, он вырывался, извиваясь всем телом, пытаясь своей большой лобастой головой ударить Юрия в подбородок.
На другой день они помирились, вернее, оба сделали вид, что ничего не произошло.
Они спали на соседних койках, и работали на одной станции, и в столовой сидели рядом за одним столом, и даже сапоги чистили одной общей щеткой — просто смешно им было ссориться. Часто, когда они вместе дежурили по ночам, Ершов наблюдал, как пишет Юрий свои нескончаемые письме. Наблюдал внимательно и молча, завидуя и грустя оттого, что самому ему никогда не приходилось писать таких писем. У него и девчонок-то знакомых не было...
И когда Юрий рассказывал о своей Оле, Ершов слушал так же внимательно и напряженно. Другие тоже рассказывали о своих девчонках и даже чаще, чем Юрий. Но делали это с усмешечками, точно стыдясь. Они были похожи на людей, впервые очутившихся на сцене перед зрителями, пытающихся за развязностью скрыть свое смущение и думающих только о том, как они выглядят оттуда, из зрительного зала. Юрий же по сравнению с ними был как настоящий артист, который забывает обо всем, кроме своей роли, для которого в этот момент не существует ни сцены, ни зрителей — ничего, кроме своего чувства...
В такие минуты обычно собирался весь экипаж, все, кто дежурил на станции. Приходил дизелист, огромный белобрысый парень в поношенном синем комбинезоне, останавливался в дверях аппаратной, сложив перед собой большие, вечно вымазанные соляркой и машинным маслом руки, смотрел на Юрия с добродушным удивлением. Обязательно появлялся и новичок, Гена Сидельников. Слушая, он поблескивал глазами и хихикал, точно пятиклассник, при котором впервые заговорили о любви.