Иваковская, изобразив на бледном лице веселое выражение, подошла ко мне, сказала:

— Нам, Ананий Андреевич, пора домой.

Я простился с Модестом Азарховичем Успенским. Сестрица поманила взглядом Игната Лухманова. Тот торопливо устремился к ней.

— Игнат Денисович, пора… Идемте одеваться.

Лухманов, переглянувшись со мной, зло улыбнулся. Он тоже, как и я, понял причину нашего быстрого ухода из салона Пирожковых. Мы вышли в прихожую, где стояли гости и курили, прошли к вешалке. На ней шинелей не оказалось, шапок не было на полке, среди шляп и цилиндров, бобровых шапок и студенческих фуражек. Среди штатской одежды — одна офицерская шинель.

— Мы повесили на этот крючок, — сказал Игнат и поглядел на Нину Порфирьевну. — Правда, наши шинели еще не проветрились от пороха и гари войны… с них еще не стерлись капли загрубевшей крови.

— А мое пальто? — спросила взволнованно Иваковская, стараясь своим голосом заглушить слова Игната Лухманова, чтобы их не слышали гости, толпившиеся в прихожей. — Ах, вот оно! — обрадовавшись, воскликнула она и стала его снимать с вешалки.

Лухманов помог надеть пальто Нине Порфирьевне.

— Солдатики, возьмите шинели, — обратилась горничная к нам. — Они на сундуке. — Она провела нас в другой коридор, ведущий на кухню.

В этом коридоре не было гостей, стояли корзины и огромный, окованный железом сундук, было темновато и пахло мышами. Шинели и папахи лежали на нем. Когда мы оделись, надели шапки и повернули было обратно в прихожую, чтобы выйти через парадное, а главное — попрощаться с хозяйкой и хозяином салона, горничная предупредила:

— Не сюда, солдатики… — и повела нас через кухню на черный ход, открыла дверь, и мы очутились на площадке узкой и крутой лестницы, от ступенек которой несло промозглостью, следами кошек и собак.

Мы молча, чувствуя себя оскорбленными, спустились во двор, затем выбрались ив него, как пленники из клетки, на улицу, на свежий морозный воздух и вздохнули. На улице — огни. В огромных домах — из-под абажуров красные, синие и голубые светы. По тротуарам густо шли люди, богато и бедно одетые, радостные и печальные, злые и добрые, краснорожие и бледнолицые. Среди них было немало военных: солдат, матросов и офицеров. Последние спешили, звякали каблуками и шпорами, в казармы. На перекрестках широких улиц и проспектов стояли толстые, широкомордые и усатые городовые. Мы молча и незаметно подошли к зданию лазарета. В вестибюле мы сняли шинели, папахи и сдали дежурному швейцару. Когда вошли в палату, Прокопочкин, Синюков, Первухин и Гавриил не спали. Не спал и Алексей Иванович, хотя его глаза были закрыты. Прокопочкин лежал на спине и читал вслух книжку, Синюков, Первухин и Гавриил слушали.

— Что так скоро вернулись? — загибая уголок страницы, спросил пытливо Прокопочкин. — Ай холодно приняли?

— А ты думал, братец, что… Встретят хорошо нас только черти на том свету, в аду. Да и то что-то не верится в доброту и ласку чертей, — сбрасывая с себя халат и прячась под одеяло, отозвался глухо и раздраженно Игнат Лухманов.

— Ананий, — сказал Прокопочкин, — раньше, чем лечь, погаси свет.

Я выключил электричество. В палате стало темно. Облегла тишина, теплая и ласковая. Она как бы втягивала нас все глубже в себя, а мы не сопротивлялись, все погружались и погружались в нее. За окнами, на Большом проспекте, гудели то и дело пробегавшие трамваи, сверкали зеленые молнии над ними. Они опять, как и в первые дни моего лечения, напомнили мне фронт под Двинском, стрельбу из орудий.

XVI

Вечером, за два дня до Нового года, Нина Порфирьевна вошла к нам, объявила:

— Вера Сергеевна, попечительница лазарета, решила преподнести каждому раненому подарок на память о нашем лазарете. Так вот, говорите, что кому нужно, а я стану записывать. — Она взяла из кармана халата тетрадку и карандаш и села к столу. — Любимов, — обратилась она к монашку, — вы крайний, и я начинаю с вас. Какой желаете получить подарок?

Гавриил, придерживая раненую руку на груди, смотрел круглыми глазами на Иваковскую и блаженно ухмылялся: он был застигнут, как и мы все, предложением сестры врасплох и не знал, на чем остановиться.

Выручил нас Прокопочкин — он попросил, чтобы ему подарили красный с белыми горошинами галстук и обязательно шелковый. Иваковская записала его просьбу. Первухин захотел получить на память о лазарете имени короля бельгийского портсигар из серебра и с портретом русалки на крышке.

— Чтобы она играла на волнах, — пояснил он серьезно. — Я такие портсигары, Нина Порфирьевна, видел и в витрине магазина на Невском проспекте, когда ходили в Скобелевский комитет за пособием.

— Обязательно с русалкой? — переспросила со смущенной улыбкой Иваковская.

— Конечно. Если не желал бы, так не стал бы и беспокоить вас такой просьбой. Если нельзя портсигар с таким украшением на крышке, то и ничего не надо мне, — отрезал с легким раздражением Первухин и вышел.

— Хорошо, хорошо, — сказала ему вслед Нина Порфирьевна, — покупать подарки буду я… И куплю то, что вы желаете.

Алексей Иванович ничего не пожелал. Он даже не ответил на ее вопросы. Сестра решила купить и ему подарок по своему вкусу. Игнат попросил ее, чтобы она купила для него стихи Бялика, еврейского поэта. Она записала желание его в тетрадку. Синюков пожелал иметь карманный ножик, и такой, который имел бы среди лезвий шило, ножницы, штопор и бритву.

— Только, сестричка, фабрики Кондратьева, а не варшавских, — предупредил Синюков.

Иваковская записала просьбу Синюкова.

— Ну, Любимов, на чем остановились? — обратилась она к монашку.

— Можно восемнадцать штук пирожных… и чтобы все были с кремом? — произнес тихо Гавриил, и на его розовом кончике носа выступили крапинки пота.

— Вы не скушаете их в один день, — подняв голову и глядя в сторону, чтобы не рассмеяться и не вызвать среди нас смех, возразила Нина Порфирьевна.

— Съем, — признался Гавриил.

— Скушаете — и ничего у вас не останется на память о нашем лазарете. Да вы и не голодны… Пирожное вы частенько получаете к вечернему чаю, — проговорила все таким же тихим и серьезным тоном Нина Порфирьевна, повертывая карандаш большим и указательным пальцами.

— Мало… — возразил монашек, — а я хочу сразу наесться ими.

В палате тихо. Голубоватый свет льется в окна. Паркет зеркалится бронзой. Сверкают ослепительной белизной подушки. Прокопочкин смахнул ладонью слезы с глаз. Синюков фыркал в подушку и вздрагивал плечами. Нина Порфирьевна, собрав на лбу морщинки, постучала по столу карандашом. На ее розовых щеках смеялись ямочки. Карие блестящие глаза мотали искорки.

— Ну ладно, — вздохнув, сказал Гавриил, — раз вы хотите от меня, чтобы я сохранил дольше память о вашем лазарете, так купите часы мне на руку, серебряные.

Синюков поднял голову от подушки, перестал смеяться.

— Эге! Вот это ход! — проговорил с оттенком зависти он. — От пирожных — к часам! Придется вам, сестрица, остановиться на пирожных.

— Зачем же, Синюков? — возразила мягко Нина Порфирьевна. — Мы можем остановиться и на серебряных часах. Я куплю ему, Синюков, то, что он просит.

Монашек шире открыл рот, перекрестился. Иваковская, записав желание монашка, глянула на меня.

— А вы, философ, что желаете?

— Купите мне сочинение Канта, — чувствуя иронию в ее словах, отрезал я.

Если бы сестра не назвала меня философом, то я, конечно, и не попросил бы сочинений Канта — не вспомнил бы о нем. Канта я читал давно, когда мне было восемнадцать лет, читал, когда бродил с топором, пилой и рубанком за спиной по Сальским степям. Ни черта я тогда не понял из его «Критики чистого разума». В голове остался от прочитанной книги какой-то туман. Я решил прочесть это сочинение еще раз… и прочел, — упрямым и любознательным я был парнем. И после второго чтения — иксы и херы… только их больше собралось в моей голове, чем от первого чтения. Добрался малость до сути его философии только в университете. Нина Порфирьевна испуганно поднялась, на ее лице растерянность.