Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.

Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.

Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.

«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.

– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.

– И она больше не придет сюда?

– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».

И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.

К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.

У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.

«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!…»

Я не знаю, громко ли я высказал свои пожелания, или же это произошло случайно, но девушка, прервав чтение, подняла в эту минуту голову и пристально посмотрела в мою сторону. Я был так взволнован, словно она могла увидеть меня в темноте, что, резко повернувшись, упал, увлекая за собой стул, стол, Гроция и Пуффендорфа.

Раздался страшный шум, и некоторое время, оглушенный падением, я не двигался с места. Едва я собрался встать, как появился дядя Том со свечою в руке.

«Что случилось, Жюль? – с испугом спросил он меня.

– Ничего, дядюшка, это потолок… (дядя взглянул на потолок). Я хотел повесить… (дядя посмотрел во круг, чтобы увидеть, что именно я хотел повесить)… а потом, в то время как… тогда я упал… а затем… я упал.

– Очнись, очнись, мой дружок, – сказал дядя Том добрым голосом. – Падение, очевидно, задело твои мозговые клетки и в этом причина несвязности твоей речи».

Он усадил меня и поспешил поднять с пола оба фолианта, поврежденные переплеты которых, несомненно, причинили ему больше волнения, чем разговор с прекрасной еврейкой. Он осторожно положил книги на стол и, повернувшись ко мне, взял меня за руку. Быстро нащупав указательным пальцем мой пульс, он спросил: «А что же ты хотел повесить?»

Этот вопрос страшно смутил меня, потому что, если сказать правду, в комнате не было ничего такого, что можно было бы повесить. Поэтому, зная мягкий и снисходительный нрав доброго дяди Тома, я уже готов был в эту минуту все рассказать, но воздержался.

Для тайны, которая жила у меня в душе, одной снисходительности было мало. Я нуждался в сочувствии, а мой дядя испытывал его только к отвлеченным научным идеям. Вот почему я не захотел открыть ему мое сердце: я боялся, что погибнет чувство, которое я ревниво желал сохранить для себя.

«Я хотел повесить… Ах, боже мой, уже!

– Ну?

– Ах, дядюшка, все кончилось!

– Что кончилось?»

В это мгновение в комнате умирающего погас свет и вместе с ним – все мои надежды.

Мое восклицание внушило дяде мысль, что состояние мое весьма тяжелое; он уложил меня в постель и внимательно осмотрел, а я между тем думал о девушке, которой мне не удалось налюбоваться.

Дядя Том не подозревал о причине моей болезни. Однако, прощупав и выстукав меня, он проникся убеждением, делающим честь его медицинским познаниям, что мои кости в полном порядке. Успокоившись на этот счет, он занялся исследованием моего дыхания, кровообращения и прочих жизненных отправлений; перейдя к внешним симптомам, он, казалось, удовлетворил свое любопытство и с видом человека, которому есть о чем подумать, покинул меня.

Было около полуночи. Я остался один, весь уйдя в свои мысли, как вдруг стук лесенки, подкатившей к книжным полкам, заставил меня встрепенуться. Немного погодя, я заснул.

Я был очень возбужден. Перед моими глазами, без всякой связи с предметом моих дум, проносились тысячи образов, кружась и обгоняя друг друга. Это не было ни сном, ни явью, и меньше всего – покоем. Наконец волнение сменилось дремотой. Вскоре мои сновидения, на время прервавшись, снова вернулись ко мне, однако, приняв совсем иную окраску.

Мне снилось, будто я, печальный, но спокойный, проникнутый каким-то неведомым мне пленительным чувством, брожу по безмолвному лесу. Кругом ни души, – ничего, что могло бы напомнить об обыденной жизни. Это, конечно, был я, но наделенный красотою, изяществом и всем, о чем я мечтал наяву.

Усталый, я присел на пустынной поляне. Ко мне кто-то приблизился; незнакомые черты дышали грустью и добротой. Постепенно я стал узнавать это лицо… наконец передо мной оказалась моя дорогая еврейка. Она тоже была наделена всем, чем я желал ее наградить; казалось, ей было приятно смотреть на меня, и хоть она и молчала, взгляд ее говорил языком, который затрагивал самые нежные струны моего сердца. Я видел, как ее красивая головка склонилась надо мной, я почувствовал ее свежее дыхание и, наконец, рука ее очутилась в моей руке.

Волнение мое возрастало, мой сон мало-помалу стал неспокоен. Видения сделались неясными, неуловимыми, и среди множества мелькавших предо мною лиц, я различил лишь лицо дяди Тома: он держал мою руку, щупал мне пульс и, наклонившись, внимательно разглядывал меня сквозь очки.

О, каким ужасным показалось мне в это мгновение его лицо. Я люблю его, я очень люблю моего дядю Тома. Однако увидеть дядю вместо любимой девушки и вернуться из страны сладостных снов к холодной действительности! Этого более, чем достаточно, чтобы опротивели и жизнь, и даже дядюшка.

«Успокойся, Жюль, – сказал он, – я напал на след твоей болезни». И, пристально всматриваясь в меня, он листал при этом старый ин-кварто, видимо, в поисках лекарства, которое соответствовало бы симптомам

моего недуга.

«О я вовсе не болен, вы ошибаетесь, дядюшка! Плохо только то, что вы меня разбудили. Ах, я был так счастлив!

– Значит тебе было хорошо, ты был спокоен, счастлив?

– Да, я был на небесах! Но зачем вы меня разбудили?»

На лице моего дяди появилось выражение живой радости, смешанной с гордостью и удовлетворенным самолюбием ученого, и я услышал, как он сказал:

«Вот и хорошо! значит лекарство действует.

– Что вы со мной сделали? – спросил я у него.

– Узнаешь после. Вот здесь описан, твой случай: Гиппократ, страница 64, Гаагское издание [52]. А сейчас тебе необходим только покой!

вернуться

52

Гиппократ (460 – 377 до н. э.) – древнегреческий врачеватель, заложивший основы народной медицины и врачебной этики. Гаагское издание – в XVI – XVII вв. Гаага была центром ученых филологических исследований, там издавались почти все произведения классиков древности, в том числе и сочинения Гиппократа.