Изменить стиль страницы

Впервые тайна бытия мне раскрылась тогда, когда в университетском коридоре я увидел Ирину.

До встречи с Ириной мир мне казался таким же прозаичным, каким его видят философы-неопозитивисты, которые умудрились даже в человеческом языке услышать не перекличку поколений с поколениями и веков с веками, а только диктант, уныло навязанный обыденностью погруженным в вечную дремоту людям.

Мне вдруг открылось, что эта девушка течет, как вышедшая из лесу река, нигде не начинаясь и нигде не кончаясь. Для нее нет пространства и нет времени, потому что она и есть пространство, надевшее на себя синее платье, вязаную желтую шапочку и обратившееся в миг, завораживающий мысль и сжимающий сердце, как санки, летящие вниз с крутой горы, как свист хулигана, как сон и гром, как пуля, пролетевшая возле лица.

Не случилось ли землетрясение и не обвалился ли длинный университетский коридор и рухнул в петровский сад, дразнивший студентов, заглядывая в окна во время скучных лекций?

Ирина появлялась и исчезала. И потом, идя по набережной Фонтанки, я заглядывал вниз — не превратилась ли она на час в речку? И вдруг узнавал ее принявшей облик клена или форму облака, недосягаемого, как небо.

И вот теперь, оказавшись на берегу Катуни, я, как древний сказитель, узнал две реальности, слившиеся в одну, — горную реку и Ирину, вдруг оказавшуюся здесь вопреки законам логики и современной литературы.

Чувство заверяло меня, что это была она, превратившаяся в горную реку, чтобы дразнить несбыточностью мое желание, как она дразнила меня в студенческие годы, переселясь оттуда в мои сны.

Когда я встречался с Ириной возле дверей университетской библиотеки, или в очереди за порцией соевых котлет в студенческой столовой, или на улице, деликатно спешившей посторониться и не мешать нам, я терял дар речи, превращался в немого. А как же могло быть иначе? Она была не просто девушкой, она была явлением. А с явлением я не умел говорить на простом человеческом языке, другого же языка я не знал.

Я много думал о том, как войти с ней в контакт. Но случай всякий раз спешил нас разъединить: если это случалось на трамвайной остановке, сразу подходил нужный ей номер, если у дверей аудитории, то сразу появлялся лектор, обгонявший время, отставшее на моих часах.

Она была явлением, как река, или картина, или высокое дерево, и только в моих снах я обменивался с ней словами, обманывающими и ее, и меня.

Философы-семантики и неопозитивисты утверждают: «Мир есть то, что он есть, а не что-либо другое».

Как говорил Бертран Рассел, желание понять мир они считают старомодной причудой.

Нет, мир есть то, что он есть и одновременно что-то совсем другое. Если бы это было не так, то не нужны были Пушкин и Лермонтов, а нужен был только гимназический учитель чистописания, сологубовский Передонов, подчеркивающий синим карандашом неправильно поставленные точки и запятые.

Что мир есть и что-то другое, я догадался, когда впервые встретился с Ириной. Я понял, что мир может надеть на себя синее платье, натянуть на тонкие девичьи пальцы тугие замшевые перчатки и улыбнуться так недосягаемо и прелестно, словно человек и мерцающие в ночном небе звезды — это одно и то же.

Помню тот день, когда я сел писать письмо Ирине. Я написал слово: «Дорогая». Зачеркнул. Я написал: «Уважаемая». Зачеркнул. Я написал: «Милая». Зачеркнул. Слова не давались мне, они были слишком обыденными.

Письмо я все-таки написал. И порвал на клочки. Но не у себя дома, а возле почтового ящика, уже коварно приготовившегося его принять, чтобы потом издеваться надо мной и над моей невозможностью извлечь его обратно из обитого железом чрева.

Я порвал письмо.

Письма пишут людям, а не явлениям. Писать ей было так же нелепо, как писать своей судьбе, обращаться к случаю, просить о чем-то реку, озеро или статую, онемевшую, пока ты рядом с ней, а потом опять ожившую, чтобы громко и весело рассмеяться над человеком, не умеющим отличить мечту от реальности, событие от происшествия, великое от пустяка.

Здесь я все вижу через призму воспоминания об Ирине, словно мое прошлое возвратилось и стало играть со мной в ту игру, в которую оно играло в мои студенческие годы.

Нелепо, глупо, недостойно думать, что Катунь имеет какое-то невыразимое, не поддающееся слову сходство с той, у кого есть паспорт, фамилия, и адрес, и муж, умеющий входить в чужие сны. Ведь я не маленький мальчик, только что прочитавший трогательную сказку об Ундине. Но жалок, поистине жалок наш здравый смысл, к авторитету которого все время прибегают слишком рассудительные люди, уверяющие нас, что мир есть то, что он есть, а не что-либо другое. Вернадский и Сент-Дьердьи доказали, что мир — это и что-то другое. И когда мое ощущение пронизывает меня трепетной, как дрожь марала, мыслью, что река не только река, а живое существо, — это есть правда. Ведь жизнь на земле едина, и это единство открывается нам только тогда, когда мы попадаем в леса, еще не разучившиеся говорить с человеком на языке древних песен и сказок.

И Торо, и Тютчев, и Пришвин чувствовали это единство и на древние сказки смотрели, как на шифр, к которому они всю жизнь искали ключ, словно среди тысяч книг, стоящих на полках всех библиотек мира, прячется еще одна книга, изданная самой природой.

Эта книга, написанная самой природой, стала библиографической редкостью, и я не буду скрывать ее название от читателя: пятитомное собрание сочинений Велимира Хлебникова.

О Хлебникове кое-что известно, известно, что его уважал Маяковский и о нем писал Тынянов, что он был чудаком, терявшим документы, и появлялся словно из другого измерения, чтобы часами молчать наедине со своим случайным и озадаченным собеседником, а потом унести свое молчание в неизвестность, время от времени посылавшую его к людям. Людям он внушал важную и нужную мысль, что мир есть не только то, что он есть, но и что-то другое.

И хотя сохранились фотографии и портреты, тщетно пытающиеся передать неподдающееся передаче лицо человека, отсутствующего в этот момент, но присутствующего не в моменте, а во всех тысячелетиях, веках и измерениях, я не верю, что он существовал. Мне иногда кажется, что Хлебников — это псевдоним, который присвоила себе природа, не решившаяся назвать книгу своим именем, чтобы не испугать читателя.

Раскрываешь том, и страница охватывает тебя со всех сторон, словно все эпохи раскрыли для тебя двери и ты получил возможность переходить из века в век или слышать музыку времени, сливающуюся с шумом моря, как слышал ее Гомер.

Я видел и Гомера. Алтайский Гомер сидел в кирзовых сапогах у входа в конусообразный аил и, как Хлебников, был посредником между современностью и прошлым.

Где-то возле Онгудая я познакомился с пожилыми всадниками и всадницами, гнавшими стадо яков из Кош-Агача в Бийск. Я решил присоединиться к ним.

Гуртовщики называли яков по-местному — сарлыками.

Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.

Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз — дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.

Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.

А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.