Изменить стиль страницы

В первый же день, несмотря на радушие наших гостеприимных хозяек, я почувствовала, что атмосфера в доме тревожная, — между матерью и дочерью как бы натянуты тугие нити, готовые вот-вот лопнуть.

Наше присутствие мешало возникновению открытой ссоры, но тем не менее было видно, что мать недовольна дочерью, а дочь это раздражает и злит. Она металась, именно металась по комнатам, плоским ударом ладони распахивая двери, и за ней летел, не поспевая, серый пуховый платок, накинутый на плечи.

Мать молча следила за дочерью осуждающим взглядом, и один раз я услышала, как она тихо сказала: «Опомнись».

К вечеру дочь убегала куда-то и возвращалась поздно, прикрывая платком лицо.

Однажды утром я доставала из-под кровати туфли и нечаянно выгребла деревянную ногу с ремнями и застежками. Нога, выкрашенная розовой масляной краской, лежала передо мной на полу, бесстыдно и страшно. Я сразу затолкала ее далеко под кровать и вышла на улицу.

Солнце стояло над городом. Тени не было. Сушь шуршала в безветренных листьях деревьев. Вместе со мной и навстречу шли люди, озабоченные, редко улыбающиеся, отчужденные.

И вдруг в этом залитом солнцем городе я увидела застенчивое, прозрачное северное лицо и узенькую фигуру нашей ленинградской знакомой — балерины из мюзик-холла. Мы обрадовались друг другу, как сестры, в этом незнакомом городе, возле которого, не дотянувшись, рычала война.

Больше часа, наверное, мы расспрашивали друг друга и рассказывали о том, что произошло с нами за такие короткие в мирной жизни и такие невыносимо долгие годы и месяцы войны, отделявшие нас от Невского проспекта, Невы — от всего, что дорого и свято, от близких людей, с которыми неизвестно когда придется свидеться.

Уже прощаясь, она спросила, удобно ли мы устроились.

Я ответила, что жить нам в этом городе всего неделю, так что особенных удобств нам и не нужно, просто хочется отдохнуть от бесконечных переездов — вагонов и машин. И, как это иногда бывает, неожиданно для себя я рассказала, что в доме, где мы остановились, неспокойно, хозяйка недовольна дочерью, а сегодня утром я нечаянно вытащила из-под кровати чью-то искусственную ногу.

— Это протез ее мужа, — вдруг сказала балерина. — Они очень хорошие люди, но она запуталась!

— Кто? — не поняла я.

— Раиса. Ее муж — бывший боевой летчик. Ас. Был сбит. Она полстраны объездила — искала его по госпиталям. Привезла полуживого, без ноги. Сидела около него дни и ночи — выходила. С тех пор осталась в госпитале сестрой. А он теперь начальник автоколонны, надолго уезжает. Возвращается, а конвейер уже передвинулся. Ведь жизнь, знаешь, как конвейер, — время прошло, и все стало другим. Опять надо приспосабливаться к этому другому, что-то пропущено.

— Ну, не совсем так, — возразила я.

— А в этом случае так, — ответила моя знакомая и скороговоркой, стесняясь и брезгливо морщась, стала рассказывать мне про отношения Раисы и какого-то ленинградского скрипача, женатого, пьющего человека, который приехал к своим родителям с женой и ребенком. Не закончив рассказа, она горестно добавила: — Как она могла… такой стыд… такая пошлость. Все страдают. Я к ним и ходить перестала. Не хочу вмешиваться. Скажет, не твое дело, или как еще говорят в таких случаях.

— А ты все-таки поговори с ней.

— Нет, нет, не могу решиться.

Моя знакомая заторопилась, видимо жалея, что рассказала мне эту историю. Мы попрощались и больше никогда не виделись. Но разговор этот имел самые неожиданные последствия.

Бытие наше шло своим чередом. Мы каждый день играли спектакли, возвращались поздно. По первому звонку хозяйка открывала нам дверь, говорила разочарованно: «А вот и вы!» — вносила шумящий самовар, садилась с нами к столу, была приветлива и внимательна. Но я чувствовала глубокое раздвоение этого внимания. Она как бы ходила мысленно вокруг дома и по городу. Воображение рисовало ей другие комнаты, других людей и дочь в дурной компании, с дурным человеком. Она отвечала нам, но в глубине ее глаз таилась чуткая настороженность. Ее лицо, когда-то, наверное, красивое, а теперь старое и все-таки красивое живописной смуглой резкостью морщин и теней, отражало, невольно для нее, тоскливую готовность бежать куда-то — то ли к двери, по звонку, то ли в темноту, за дочерью.

Так и в этот вечер, поужинав с нами, она подсела к остывшему самовару, взяла книгу, и глаза ее остановились между строк.

Я стала раскладывать пасьянс. Кто-то из друзей научил меня его раскладывать, и тогда был самый разгар моего им увлечения. Раздался звонок. Хозяйка кинулась к двери. Раиса вошла и остановилась перед нею, придерживая платок обеими руками странным жестом, как бы схватив себя за горло. Некоторое время мать и дочь — обе стройные, высокие, с яркими чернобровыми лицами — глядели друг на друга не отрываясь, глаза в глаза.

— Молчите, мама! — выкрикнула дочь навзрыд. — Не говорите мне ничего.

— Я-то молчу… — ответила мать, отворачивая лицо. — Я-то молчу… — повторила она и, не глядя на нас, быстро прошла в свою комнату.

Я чувствовала себя неловко. Раиса, по-прежнему кутаясь в платок, остановилась у стола.

— Все гадаешь? — неожиданно спросила она.

— Нет, не гадаю, это пасьянс.

— Погадай мне.

— Я же говорю — это не гаданье…

— Мне очень нужно.

— Не умею я гадать, правда.

— Ну что ж, — протянула она, укоризненно подняв брови, опустив глаза, — раз не умеешь, ничего не поделаешь. А жаль, очень жаль.

Она налила себе остывшего чаю, не стала пить его за столом, помедлив у двери, обернулась, хотела сказать что-то еще, но удержалась и ушла в комнату матери.

Глядя ей вслед, я подумала, что мы сверстницы и ей хотелось, наверное, поделиться со мной как с чужим человеком, именно как с чужим, которому легко рассказать то, что от близкого надо скрывать, что тяжело кипит на сердце в молчании, а высказанное — облегчает душу. Мне хотелось встать и вернуть ее, но я удержалась, боясь показаться навязчивой, и вернулась к своему пасьянсу.

На следующий день, когда я собиралась уходить, в дверь позвонили. У порога стоял широкоплечий мужчина лет тридцати, с твердым лицом и внимательным взглядом. Он был бледен и весь, с головы до ног, покрыт мелкой светлой пылью. Она набилась в тонкие морщины у крыльев носа, у глаз, сделала махровыми ресницы и матовой потертую кожаную куртку.

— Раисы нету, — сказал он утвердительно, прошел в комнату и сел на диван, вытянув одну ногу.

— Вы ее муж, — сказала я.

— А вы у нас живете? — спросил он и взглянул на меня из-под густых запыленных бровей.

— Да, живем.

— Давно?

— Нет, дня четыре.

— Ну, я пошел, — неожиданно сказал он и стал тяжело подниматься с дивана, пытаясь скрыть свою неловкость.

— Куда же вы? — спросила я. — Рая скоро придет.

Я хотела задержать его, испытывая не жалость, а скорее участие и потребность сделать что-то хорошее для этого человека.

— Нет, не могу, ждать не могу. Вот передайте, пожалуйста, Раисе или матери. — Он протянул пакет, завернутый в газету. — Здесь деньги, — добавил он, а потом, уже прощаясь, сказал: — Послезавтра, ко дню рождения, приеду.

День рождения Раисы праздновали скромно. Кроме нас, все равно присутствовавших в доме, была еще тетка Раисы, удивительно непохожая на свою сестру, — быстренькая, кривоногая, с каким-то смыленным лицом, без ясных черт, с розовыми глазками и маленьким круглым пучком чуть пониже макушки. Она суетилась больше всех — что-то резала, пекла, расставляла на столе.

Муж Раисы пришел поздно, к самому ужину. Он сразу стал умываться с дороги, и Раиса подбежала к нему с полотенцем. Оно развевалось сзади как белый флаг.

Мать пригласила к столу. Муж Раисы вышел последним, сел на один из свободных стульев рядом со мной — ему было все равно, где сидеть. Держал он себя как-то буднично, помалкивал, только изредка взглядывал на жену, когда она не смотрела в его сторону.

С удивлением я поняла, что он жалел ее. Жалел, замечая ее скованность, смущение, прижатые к телу локти, встречая робкий, уклончивый, виноватый взгляд.