Изменить стиль страницы

— Вот я и думаю, что как свое. А я вам предлагаю, чтобы вы относились к вверенному вам имуществу как к государственному. Вы меня поняли?

— Что вы хотите сказать подобными словами?

— Тина, выйди, — говорит мама.

Я ухожу за шкаф и начинаю собирать по листкам «Графа Монте-Кристо».

— Значит, вы не поняли моих слов? — обращается мама к Синицыной. — Тогда я скажу яснее. Чтобы завтра же были простыни. Если они окажутся на месте сегодня вечером — еще лучше. Я не позволю обкрадывать детей.

— Нехорошо вам, Софья Петровна! — завывает Синицына. — Очень даже некрасиво с вашей стороны на меня такие подозрения…

— Хорошо, тогда я обращусь в милицию, — говорит мама спокойно и собирается уйти из комнаты.

Я не понимаю, как мама может быть такой жестокой. Мне жалко Синицыну. Ее нос блестит, как намазанный жиром. Плечи подняты, глазки растерянно щурятся. Я вспоминаю, что такое же выражение лица было у моего соседа по парте, Бобки Щепоткина, когда он клал мой ножичек себе в карман и встретился со мной глазами. Мне было тогда так стыдно, будто это я украла. Теперь Синицына была чем-то похожа на Бобку — так же растерянно кривила рот. Было непонятно, собирается она улыбнуться или заплакать.

— Погодите, Софья Петровна! — опять визжит Синицына. — Зачем же сразу такие репрессии применять? Поищем, посмотрим среди себя. Может быть, найдутся простыни. Кому они нужные?

Она разводит руками и смотрит по сторонам, как будто в комнате много народу.

— И чтобы это было в последний раз, — говорит мама. — Я уважаю ваш возраст и поэтому не расстаюсь с вами немедленно.

Я закрываю за Синицыной дверь, но кастелянша задерживается на пороге. Она говорит, склонив голову набок и глядя на меня слезливыми треугольными глазками:

— Жалко мне вас. Бедные вы сиротки. Трудно с такой мачехой. Во все проникнет и на все перстом укажет.

— А вы не воруйте, — говорю я ей. — И нечего нас жалеть. Вон вы противная какая, а мне вас ничуть не жалко.

Синицына набирает воздуху, чтобы ахнуть, а я захлопываю дверь…

— За что ты ее любишь? — спросила меня Лена вечером, когда мы ложились спать.

— За то, что она хорошая.

— А почему ты ей врешь?

— Я ей никогда не вру. Я ее обманываю.

— Какая же разница?

— А такая, что врут из трусости, а я всегда сознаюсь, если что-нибудь натворю. И если спросит, откуда я пришла, тоже правду скажу. Но когда она спрашивает, куда я иду, иногда приходится обманывать.

— Почему же приходится?

— Потому что она не пустит. Не могу же я сказать, что иду кататься на коньках на Неву.

— Все равно — врешь или обманываешь. Это одно и то же. И вечно разные истории придумываешь, смешно слушать.

— А я для смеху и придумываю.

Я лезу под одеяло. Лена собирает мои разбросанные вещи и аккуратно складывает их на стул. Потом садится на мою кровать, глядит на меня молча и, как всегда, перебирает косу.

— Я не могу полюбить Софью Петровну, — говорит Лена тихо, почти шепотом, и как будто не мне, — пусть она будет и хорошая. Вы были маленькие, вы ничего не помните про маму, а я все помню. И как они с папой пели на крыльце, и как она ждала меня внизу, под горкой, раскрыв руки, а я бежала вниз, как она ловила меня, и тискала, и целовала. Она много мне рассказывала и читала. А иногда приходила из школы грустная, усталая. Обнимет меня и молчит. И мы сидим тихо, а я ничего не спрашиваю — знаю, что она чем-то расстроена. Вас тогда еще не было… А когда она умерла, мне было пятнадцать лет. Как же я могу ее забыть?..

Лена замолкает, а я смутно вспоминаю серый пуховый платок, добрые темные глаза, как у Лены, такой же высокий лоб, гладкий и блестящий…

Я держала ее за руку и смотрела на мир, который меня окружал. Я смотрела по сторонам. Я видела небо, солнце, деревья. И следила за жуком, ползающим в траве; за кошкой, играющей с мотком шерсти. Я держала за руку свою мать, не глядя на нее. Я не знала, что мне надо запомнить слова ее и улыбку, потому что скоро настанет день, когда я увижу ее в последний раз…

Я помню высокое крыльцо дома, в котором мы жили. Уже неделя, как мама больна. В доме суетливая тишина и незнакомые запахи. Бегают сиделки в белых халатах. Ходят врачи, папины товарищи. Папа ни на кого не смотрит. Бабушка не выходит из маминой комнаты. Нас туда не пускают. Лена целыми днями стоит у двери.

Я сижу на улице у ворот нашего дома, свесив ноги в канаву, поросшую травой. Прохожие оглядываются на наши окна и тихо спрашивают, наклоняясь ко мне:

— Ну, как мама?

— Ничего, — отвечаю я, щелкая семечки и болтая ногами, — ничего, поправляется. А папа сказал, что скоро встанет.

Я помню, как распахнулась дверь и на лесенке показалась молодая заплаканная женщина-сиделка.

— Иди, иди скорей, — позвала она меня.

И я побежала наверх.

Нас с младшей сестрой Маней привели в спальню. В комнате было душно, полутемно, и я не могла рассмотреть мамино лицо, провалившееся в подушку.

Мама положила мне на голову горячую руку. Рука не удержалась на моей голове и, вяло скользнув по лицу, задела за губы, как бы в шутку.

— Хочу к тебе, — сказала вдруг Маня. Ей было полтора года, и она иногда спала с мамой. — Хочу к тебе, — повторила она и подняла ручки, чтобы маме было удобнее ее взять.

Нас быстро увели. Передо мной мелькнуло искаженное папино лицо и растрепанные седые волосы бабушки.

Потом я услышала отчаянный крик Лены:

— Неправда! Не может быть! Посмотрите еще раз. Она спит, она просто заснула. Посмотрите еще раз…

— Ты не можешь помнить ее, как я, — говорила Лена, глядя мимо моего лица, куда-то в угол. — Я была не права, когда сердилась на тебя. Просто я не могу слышать, как вы называете ее мамой, и папа…

— А за что ты обижаешься на папу?

— Я не обижаюсь на него.

— Нет, обижаешься.

— Об этом я не хочу с тобой говорить.

Открывается дверь, на пороге стоит мама. Лена называет ее «Софья Петровна».

— Почему вы так поздно не спите?

Я думаю, что она сейчас погасит свет, но она входит и садится в кресло у стены. Ее крупные коричневые глаза устало прищурены. Гладкие темные волосы собраны в небольшую прическу, лежащую на шее под круглым затылком. Мы смотрим на маму и молчим — при ней нельзя продолжать наш разговор.

— Я вам помешала? — спрашивает мама и берется за ручку кресла.

— Нет, что ты, — говорю я, — ты совсем не помешала. Просто я сказала, что няня ушла, мы ребят уложили и теперь к ним в комнату нельзя входить, чтобы они не разбуркались.

Лена встает с моей постели и быстро выходит.

— Куда ты? — спрашивает мама.

— Разогреть вам ужин.

— Не надо, я ужинала в детдоме, — говорит мама, но Лена не возвращается. Мама смотрит ей вслед, и лицо ее покрывается неровными розовыми пятнами.

— Ничего, мама, — говорю я ей, — ничего, ты не расстраивайся. И не сердись на Лену. Просто она… она не может… А я тебя очень люблю.

Мама садится ко мне на постель, обнимает меня, прижимает мою голову к своей груди…

К Лене в гости стал приходить военный. Я его уже видела. Он из Инженерного замка, там военная школа. Эта школа шефствует над детским домом. Мы бываем в Инженерном замке на вечерах и концертах. Курсанты приходят в детдом — помогают выезжать на дачу, устраивают выставки и беседы.

— Правда, он чем-то похож на д’Артаньяна? — как-то спросила меня Лена.

— Да, конечно, — ответила я, запинаясь. — Конечно, д’Артаньян был когда-нибудь таким маленьким, но я думаю, что он никогда не был таким белобрысым и курносым.

— Ехидина, — говорит Лена.

— Чем же я ехидина? Ну хорошо, я скажу: он похож на д’Артаньяна — такой же стройный, высокий, брюнет с усиками. Кто я тогда буду?

— Он очень хороший человек.

— Я его не знаю.

— Он очень хороший и добрый.

— Ну и пускай добрый. Я его совсем не знаю. Он приходит, и ты сразу запираешь дверь.