До боли мучительной была каждая мысль, все болело. И это даже хорошо, что болело. Я попытался привести в порядок мысли, разобраться, что же все-таки произошло. Имеет ли еще что-нибудь смысл? Имеем ли мы еще право смотреть кому-нибудь в глаза? Бремя вины придавило нас всех. И это навсегда. Всю жизнь, как страшный беспощадный призрак, будет мучить нас сознание вины.
Я искал и не находил виновников этой страшной трагедии. Мысленно я возвращался к тем дням, когда с нами был Николай. Сколько непростительных ошибок допустили мы тогда! Привели немцев в ярость нападением на генерала и сопровождавших его офицеров. И Николай признавал, что это было напрасно. Подарили жизнь пятидесяти немцам. Почему мы не перебили их? Неужели Николай надеялся, что немцы станут поступать так же, что они будут великодушны? Мы даровали жизнь пятидесяти немцам, а немцы сожгли заживо двадцать семь человек наших. А не было ли среди плоштинских палачей тех пятидесяти? Может быть, в Злине им дали оружие и сказали: «Вы должны искупить свою вину! Забудьте о жалости, иначе к вам будет безжалостным военно-полевой суд». А те двое — Батя и Маху! Разве я не говорил, что их следует расстрелять? Не вызывался ли сам исполнить приговор? Я был прав тогда, но разве от этого легче?
Николай — это он всему виной! Замечательный он был человек, замечательный командир, но в этом случае он совершил ошибку.
Нет, виноват не Николай, а Фред. Николай строго-настрого приказал не спускать глаз с Бати и Маху. Но Фред вел себя позорно, он покинул пост. А потом еще мы покинули Плоштину… Нет, мы должны были остаться, это был наш долг, мы должны были защищать Плоштину. Плоштину можно было защищать, нас было достаточно, чтобы продержаться день, а ночью вместе со всеми хуторянами мы могли бы решиться даже прорвать кольцо осады и уйти в лес. И если бы даже случилось то, что случилось, никто из нас не должен был пережить эту ночь.
Правда, Гришка не хотел уходить из Плоштины. Николай же часто повторял, что нам необходимо уходить, но, насколько я знаю его, после того, как убежали те двое, он ни за что не оставил бы Плоштину. Ведь совершенно ясно было, что немцы пойдут на Плоштину. Я был виноват, а не Гришка. И Петер не хотел уходить, а я, Алекс и Ладик считали, что уйти лучше. И мое слово, и мои доводы сыграли свою роль в гибельном решении, принятом нами. Но ведь… Гришка же был командиром, он не должен был допускать спора; командир должен все предусмотреть, он единолично должен принимать окончательное решение. Гришка хотел остаться в Плоштине, но подчинился решению партизанского совета. Как много времени прошло с той минуты, когда я мысленно сравнивал Гришку с Николаем и считал: именно потому, что подчинился совету, он вырастет в отличного командира; он-де прислушивается к мнению других, не принимает единоличных решений. Николай никогда бы не подчинился ничьему мнению, он всегда мог настоять на своем.
А Марта? В решающий момент она подвела, не уберегла Плоштину. И что она делала в Плоштине с Каролом?
Какая цепь страшных, непростительных ошибок! Мы старались обмануть себя, говорили — Скорцени только пугало, нас хотят только напугать его именем, немцы никогда не решатся подняться в горы, они боятся партизан и не подчиняются даже приказам, — только бы не подниматься в горы, не углубляться в леса. Ведь и им известно, что война кончается, и им неохота умирать. Мы плохо знали немцев.
Ну что можем мы теперь сделать? Убить сто эсэсовцев? Двести? Если мы убьем даже тысячу — что это изменит? Отомстим мы этим за Плоштину? А ведь пятьдесят немцев было у нас в руках — и мы оставили их в живых.
Тяжелые мысли, и от них нет спасения. Генерал… Конечно, в его автомашине мы нашли важные документы, которые могут повлиять на исход боев на карпатских перевалах. Но документы эти мы нашли случайно, а нападение наше было актом мести, документы только задним числом оправдали наши действия.
А те двое — я обязан был разделаться с ними, рискуя ослушаться Николая, пусть даже мне угрожал партизанский суд. Возможно, я сумел бы доказать отряду свою правоту, а если и нет — самое худшее, что могло случиться со мной, — ну, расстреляли бы. Разве это худшее из всего, что могло случиться? Разве дорогая цена — одной жизнью заплатить за двадцать семь жизней, за двадцать семь плоштинских хуторян? Если бы не те двое, немцы ничего бы ну узнали о Плоштине. Они шли наверняка, ведь на другие хутора они и не заглядывали — шли прямо, по намеченному маршруту.
Что за жизнь предстоит мне теперь? Жить в вечном сознании вины, не находить себе оправданий, с вечным чувством стыда и отвращения к себе, жить — и не сметь смотреть людям в глаза, слышать насмешки, слова осуждения: он был там, он был в Плоштине…
У некоторых это пройдет, бывают люди, которые способны победить отчаяние, я не отношусь к ним. До самой смерти не забыть мне запаха дыма горящей Плоштины, обугленные бревна плоштинских домов.
Я не любил Петера. Но Петер был прав — и в случае с пятьюдесятью немцами, и в том, что нам нельзя уходить из Плоштины. И не раздумывал бы Петер, как поступить с Батей и Маху, — и Плоштина бы до сих пор стояла.
Что скажем мы людям, когда они спросят у нас: отчего мы не защищали Плоштину?
Дождь не прекращался. Брезент не мог защитить от целых потоков воды. Мы промокли окончательно. Опершись спиной о мою спину, сидел Фред, погруженный в тяжелые мысли. Фред… И тут ужас, еще больший, схватил меня за горло. Зачем приходила в Плоштину Марта? Что произошло в Злине? Те двое — Батя и Маху! Ведь один из них знал Фреда. И гестапо стало известно, что убитый сын члена национал-социалистской партии Кубиса находится среди партизан! Нет, прочь эти мысли! Не думать! Что он наделал! Всего пять минут растерянности, всего на пять минут оставил он пост…
Его нужно было расстрелять. Нет, даже не расстрелять, а повесить, и в этом прав был Петер. Вот сидит он рядом со мной, дрожит от холода и страшных предчувствий. Лучше бы ему не жить теперь. И всех нас нужно было поставить к стенке за Плоштину.
Не знаю, сколько прошло так времени. Около полуночи мы услышали треск веток в лесу. Я даже не оглянулся. К нам приблизилась чья-то закутанная в брезент фигура. И никто не заинтересовался, кто бы это мог быть.
— Что это еще за порядки? Почему не расставлены посты? — обрушился на нас разъяренный Гришка.
Посты? Какие еще посты? Один только раз поднялись немцы в горы — и тогда не было никаких постов…
— Да пошел ты, — огрызнулся кто-то.
И Гришка не стал ругаться, не стал спрашивать, кто это сказал, не бросился на грубияна, не вытряс из него душу. Не ругался, не клял, не грозил. Он сказал тихо:
— Нельзя сдаваться, ребята. Раз больше ничего не остается, мы должны отомстить за Плоштину.
Слова, пустые слова. Отомстить за Плоштину… Что же нам, идти на Германию, захватить первую деревню, согнать вместе всех мужчин, связать им руки, затолкать в несколько домов, полить все бензином — а как же иначе мстить за Плоштину?
Никто ничего не ответил. И Гришка не выдержал.
— Вставай, Володя! Встать, когда с тобой говорит командир!
Не встану. А что он мне сделает? Драться он, что ли со мной будет? Застрелит меня? Пусть.
— Не встану. Можешь стрелять, я все равно не встану.
Гришка только руками развел. Разложение. Конец. Да и ему все стало безразлично.
Где Петер?
Приплелся Петер. Мне не хотелось ничего слышать, но нельзя было не слышать.
— Немцы объявили в городах и деревнях об осадном положении — везде развешали свои плакаты. Сегодня вечером вывесили списки с именами сожженных хуторов. Они грозятся за каждого убитого немца расстрелять десять крестьян из первой попавшейся деревни. На востоке прорвали фронт… Вчера ночью Красной Армией уничтожена немецкая оборонительная линия у Стречно.
Я встал. Подошел ближе. Гришка говорил громко, чтобы слышали все.
— Я распускаю отряд. Каждый может идти, куда хочет. Кто хочет воевать дальше — пожалуйста, кто не хочет, принуждать не стану.