Холли вылезла из машины; кота она взяла с собой. Баюкая его, она почесала ему за ухом и спросила:
— Как ты думаешь? Пожалуй, это самое подходящее место для такого бандюги, как ты. Мусорные ящики. Пропасть крыс. Масса бродячих котов. Чем тебе не компания? Ну, убирайся, — сказала она, бросив его на землю. Когда кот не двинулся с места и только поднял к ней свою разбойничью морду, вопрошающе глядя желтым пиратским глазом, она топнула ногой: — Сказано тебе, мотай! — Он потерся об ее ногу. — Сказано тебе, у… — крикнула она, потом прыгнула в машину, захлопнула дверцу и приказала шоферу: — Езжайте! Езжайте!
Я был ошеломлен.
— Ну ты и… ну ты и стерва.
Мы проехали квартал, прежде чем она ответила.
— Я ведь тебе говорила. Мы просто встретились однажды у реки — и все. Мы чужие. Мы ничего друг другу не обещали. Мы никогда… — проговорила она, и голос у нее прервался, а лицо пошло судорогой, покрылось болезненной бледностью. Машина стала перед светофором. А дверца уже была открыта, Холли бежала назад по улице, и я бежал за ней.
Но кота не было на том углу, где его бросили. Там было пусто, только пьяный мочился у стенки да две монахини-негритянки гуськом вели поющих ребятишек. Потом из дверей стали выходить еще ребята, из окон высовывались хозяйки, чтобы поглазеть, как Холли носится вдоль квартала, причитая: «Ты! Кот! Где ты? Эй, кот!» Это продолжалось до тех пор, пока не появился покрытый ссадинами мальчишка, держа за шиворот облезлого кота: «Тетя, хочешь хорошую киску? Дай доллар».
Лимузин подъехал за нами. Холли позволила отвести себя к машине. У дверцы она замешкалась, посмотрела назад, мимо меня, мимо мальчишки, который все предлагал своего кота («Полдоллара. Ну, четверть. Четверть — это немного»); потом она задрожала и, чтобы не упасть, схватила меня за руку:
— О господи Иисусе! Какие же мы чужие? Он был мой.
Тогда я дал ей слово: я сказал, что вернусь и найду ее кота.
— И позабочусь о нем. Обещаю.
Она улыбнулась, невесело, одними губами.
— А как же я? — спросила она шепотом и опять задрожала. — Мне страшно, милый. Да, теперь страшно. Потому что это может продолжаться без конца. Так и не узнаешь, что твое, пока не потеряешь… Когда на стенку лезешь — это ерунда. Толстая баба — ерунда. А вот во рту у меня так сухо, что, хоть умри, не смогла бы плюнуть.
Она влезла в машину и опустилась на сиденье.
— Извините, водитель. Поехали.
«Помидорчик мистера Томато исчез. Предполагают, что бандиты разделались с сообщницей».
Со временем, однако, газеты сообщили:
«Следы скрывшейся актрисы привели в Рио».
Американские власти, по-видимому, не сделали никаких попыток ее вернуть; газеты эту историю забыли и лишь изредка упоминали о ней в скандальной хронике; только раз она снова вернулась на первые полосы — под рождество, когда Салли Томато умер в тюрьме от сердечного приступа. Прошли месяцы, целая зима, а от Холли ни слова. Владелец дома продал оставшееся от нее имущество: кровать, обитую белым атласом, гобелен и бесценные готические кресла. В квартиру въехал жилец по имени Куэйнтенс Смит, который принимал не менее шумных гостей, чем в свое время Холли; но теперь мадам Спанелла не возражала, она питала к молодому человеку слабость и каждый раз, когда у него появлялся синяк под глазом, приносила ему филе миньон. А весной пришла открытка, нацарапанная карандашом, и вместо подписи на ней стоял помадный поцелуй:
«В Бразилии было отвратительно, зато Буэнос-Айрес — блеск. Не Тиффани, но почти. Увивается божественный señor. Любовь? Кажется, да. Пока ищу, где бы поселиться (у сеньора — жена, 7 детей), и пришлю тебе адрес, как только узнаю его сама. Mille tendresses».
Но адрес, если он и появился, так и не был прислан, и это меня огорчало — мне о многом хотелось ей написать: я продал два рассказа, прочел, что Троулеры затеяли развод, выехал из старого дома — меня одолели воспоминания. Но главное, мне хотелось рассказать ей о коте. Я выполнил свое обещание: я его нашел. Для этого мне пришлось педелями бродить после работы по улицам испанского Гарлема. Не раз передо мной вдруг мелькал тигровый мех, а потом оказывалось, что это ложная тревога. Но однажды зимой, в холодное солнечное воскресенье, я на него наткнулся. Он сидел среди чистых кружевных занавесок, между цветочных горшков, в окне уютной комнаты, и я спросил себя, какое ему дали имя, — я был уверен, что имя у него теперь есть, что он нашел наконец свое место. И будь то африканская хижина или что-нибудь другое, — надеюсь, что и Холли нашла свое.
Джон Херси
«Мое прошение о дополнительной площади»
Я не прожил и двух лет на солончаках, как явился окаянный янки и расположился в какой-то сотне миль от меня!
Достаточно увидеть дымок за десять миль, и тянет еще дальше уйти от человека, дальше углубиться в природу. Может, чувствуешь, что, каков ни будь человек, он не вселенная? что слава, красота, доброта не одному ему отданы? что присутствие человека распугивает как птиц, так и многие крылатые мысли?
Мы сбиты в кучу, стиснуты, но человек должен сознавать, что выход есть, что духовные силы и способности выведут его.
1
Есть надежда, что в это утро я доберусь до жалобных окон.
Плотно сбитая по четверкам колонна занимает всю Церковную улицу, на углу переламывается на Вязовую и так же непреложно перельется в Апельсиновую. Я стою в этой очереди с глубокой темноты, еще пяти не было. Сейчас до здания Бюро мне остаются сотни две ярдов. Меньше чем через час надо отправляться на работу. Уже шестой день я встаю к жалобным окнам.
Первые дни меня еще охватывала паника в очереди, но сейчас все в порядке.
Как обычно в этот час, улицы в центре забиты автобусами, грузовым транспортом и людьми, идущими на работу. Ни единого свободного клочка бетона и асфальта. Транспорт ползет с ограниченной скоростью. Справа от очереди, по ближнему тротуару, тянется навстречу нам бесконечный поток пешеходов в сторону Вязовой улицы, а впритык к нему другой поток движется к Часовне. Пятнадцать — двадцать минут требуется, чтобы одолеть один-единственный квартал. Привычная утренняя душегубка: грудь упирается в лопатку, бедро трется о бедро, на ноги давят.
Автобусы и грузовые фургоны ползут только что не впритирку друг к другу. Однообразные тупорылые коробки, белые и безупречно чистые, без единой надписи, если не считать крошечных цифр на дверце водителя, эти фургоны похожи на громадные самоходные печи. За их крышами, через улицу, я вижу верхнюю часть стены, ограждающей «Зелень». Сколько уже минуло с того дня, как я стоял у той стены и смотрел в окошки. Там луг, подстриженный «лесенкой», изумрудно сверкающий; поодаль десятка два царственных кленов, ветер шевелит их листья, и мне чудится — они шепчут друг другу: «Роща, роща, братец лист!» Ажурные вольеры наполнены суматошным воробьиным гомоном; там три церкви девятнадцатого века, две сложены из красного камня и белых досок, третья — из бурого камня, их шпили указуют на небо, где уже и вовсе просторно. Внутрь публику не пускают. «Зелень» — это участок зелени, заповедник. Они самые длинные в городе, эти очереди, вытянувшиеся по тротуару к окошкам в стене только ради того, чтобы взглянуть на тамошний простор. Лишь в воскресенье и можно надеяться увидеть в окошки «Зелень». Я почти год не могу выбраться.