— Сукин сын. — Маникс мрачно подпер подбородок рукой и, замигав, уставился на голую парусиновую стену. Он жевал окурок сигары. Свет лампы подчеркивал плоский, монгольский склад его лица, вид у него был угрюмый и до предела измученный. Поежившись, он плотнее запахнул ворот куртки, и Калвер увидел, как на лице его появилась насмешливая, сердитая улыбка, возвещавшая очередной приступ злости — на морскую пехоту, на армию, на собственное бессилие, на положение дел в мире; его циничные тирады были бы невыносимы, не произноси он их с таким смаком, злорадством и мрачным юмором.
— Пятьдесят… восемь километров, — сказал он раздельно, с неожиданным блеском в глазах. — Пятьдесят… восемь! Господи, спаси и помилуй! Ты понимаешь, что это такое? Это как от Нью-Йорка до Стамфорда в Коннектикуте. А я и ста метров подряд ни разу не прошел с сорок пятого года. Пятьдесят восемь километров я на санках с горы не проеду. И притом форсированным маршем. Это уже не прогулочка, а скорей на кросс смахивает. Это значит — уставных четыре километра в час с десятиминутной передышкой. Вот и выходит: штабная рота — дерьмо. Может, оно и так. Но нельзя же проделывать такие штуки с новичками. После парочки десяти-пятнадцатикилометровых тренировок — еще куда ни шло. И то если солдаты молодые. Свеженькие. Прямо из бараков. Чего он, сукин сын, добивается — чтобы эти сырые, рыхлые старики валялись на земле, как дохлые селедки, после первых же трех километров? Черт бы его взял со всеми его потрохами!
— Он неплохой малый, просто вояка, — сказал Калвер. — Помешан на своей морской пехоте — вот и писает кипятком. Они все тронутые.
Но Маникс напугал его, скрывать нечего: если раньше поход был для Калвера абстракцией, чем-то вроде большой вечерней прогулки, то теперь он ощутил, как вместе с ночным холодом в душу ему заползает страх. Он невольно поежился. Он почувствовал себя растерянным, сбитым с толку, словно у него вдруг открылось второе зрение, проснулось седьмое чувство и сдвинуло, исказило весь мир вокруг, перенесло его в другие измерения пространства и времени. Может быть, он просто устал. Ледяное дыхание болот, вместо пола — трава под ногами, необъяснимая стужа среди лета, уродливая угловатая тень Маникса на голой стене, лампа, ревущая злобно, как ураган над морем, — от всего этого ему почудилось на миг, что он действительно в море, заперт в глухом ящике и не знает, где он, куда плывет, и нет никакой возможности узнать это. Казалось, все, что у него было в последние годы — жена, ребенок, дом, — существовало давным-давно, а может, и не существовало вовсе, а только снилось ему; все, что он делал вчера и накануне, устало кочуя вместе с этой палаткой по незнакомым лесам, неизведанным топям, по непролазным дебрям глухих лощин, было бессмысленно, словно бред горячечного больного. Чудилось ему, что все время и пространство мира втиснуты в эту палатку, которую несет без руля и без ветрил по темному бескомпасному океану.
И хотя рядом с ним был Маникс, он ощущал беспросветное одиночество. Что-то случилось сегодня вечером, что-то сказанное или недоговоренное Маниксом, а может, и того меньше — что-то мелькнувшее у него в глазах, в знакомом выражении муки и клокочущей ярости, — и усугубило одиночество Калвера, добавило к нему невыносимую ношу. Этой ношей была тревога, безымянная пока и оттого еще более гнетущая. Не просто тревога перед тяжелым маршем. Он был изнурен, и поэтому его одолевали миллионы призрачных, безликих страхов, — страхов, с которыми он боролся бы, если бы чувствовал себя хоть немного крепче, свежее или моложе. Возраст давал себя знать. В двадцать три года все это было бы просто. Но сейчас ему было тридцать, и трое суток, проведенных почти без сна, надломили, обезоружили его. И еще одну злую шутку сыграл с ним возраст: он словно принес прозрение, заново открыл ему мир — и в этом-то лежала причина всех страхов.
Да, все дело было в этом потрясении, когда после шести лет упорядоченной, тихой жизни — тем более тихой, что он решил, будто война навсегда ушла в прошлое, — Калвер вдруг очутился в новом мире, мире ледяных ночей и полдневного зноя, суматохи, кочевья, погони за несуществующим врагом, который вечно ускользает, но не дает покоя, — зловещей гонки по болотам, по изрытым воронками полям, по долинам чужих ленивых речек. На картах, разрисованных яркими стрелками, воображаемыми танками и пушками, этот враг назывался Агрессором, и, хотя никакой агрессии в помине не было, он убегал от них, а они все гнались и гнались за ним и слали ему вдогонку мины и снаряды. Пятичасовая передышка, пять часов в палатке среди рощи, под конец такой обжитой, знакомой, как будто всю жизнь в ней провел, — и снова он покидал командный пункт, чувствуя себя одиноким, от всего оторванным, снова пускался за призрачным врагом в неизведанные чащобы и топи. Усталость давила на его плечи, словно тяжелая рука, он даже утром просыпался усталый — если вообще удавалось заснуть. Из-за их беспрерывного кружении солнце металось по небу, как шальное, и он, измученный до одури, никогда толком не знал, утро сейчас или вечер. Переходы и сумятица наполняли его тревогой, которая была бы немыслима шесть лет назад, а теперь еще больше увеличивала усталость. Даже палатка с ее преходящей, минутной оседлостью ничем не напоминала ему дом, по которому он так стосковался, — слишком в ней было холодно, слишком похожей на гроб казалась она, когда он сидел в ней, то и дело вздрагивая от страха.
Потом он подумал, что и в самом деле боится марша, пятидесяти восьми километров — не из-за расстояния, оно вообще не укладывалось в голове, — просто он знал, что не выдержит. Малике заразил его страхом. И он спросил себя: похож ли страх Маникса на его собственный страх; ведь как бы ни проклинал он армию, морскую пехоту, вполне может статься, что извращенная гордость, которую вливали в них по капле, заставит его идти до тех пор, пока он не свалится, и боялся он не расстояния, а того, что свалится. Он поглядел на Маникса и спросил:
— Эл, ты сможешь пройти?
Маникс сильно хлопнул себя по колену. Казалось, он не слыхал вопроса. Головокружение прошло, Калвер встал и поднес застывшие руки к лампе.
— Если в полку и в дивизии пронюхают про это дело, наверняка вставят фитиль паршивцу, — сказал Маникс.
— Они уже знают. Сказали — валяй.
— Брось. Откуда ты взял?
— Он сам сказал, еще до твоего прихода. Говорит, что радировал на базу, просил разрешения.
— Паршивец.
— Сам бы он не посмел, — сказал Калвер. — Не пойму только, почему они согласились.
— Свинья. Скотина. Это он не из-за штабной роты. Сам знаешь. Отличиться хочет. Закаляю, мол, людей.
— Все же есть одно утешение, — помолчав, сказал Калвер. — Если только оно тебя утешит.
— Какое еще утешение?
— Каменный Старик, или как там его зовут, сам пойдет с нами.
— Ты думаешь? — с сомнением спросил Маникс.
— Конечно. И ты так думаешь. Он не посмеет ехать на машине.
Маникс помолчал. Но он, казалось, был одержим идеей, что в каждом поступке Темплтона кроется злой умысел.
— Ну и сукин же сын. Он в этих походах — как рыба в воде. Он шесть лет по болотам бегал, упражнялся, пока нормальные люди, вроде нас с тобой, сидели дома и жили в свое удовольствие. Он да Билли Лоуренс. Два сапога пара. Где уж штатским тягаться с ними. Господи! А Хоббс? Ты только посмотри на этого радиста, на Хоббса. Да он через две минуты ноги протянет…
Он вдруг встал, потянулся и голосом, сдавленным от зевка сказал:
— А-а-а, ну их на… пойду покемарю, что ли.
— Давай.
— Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела. — Он замолчал и потер воспаленные глаза. — Да, — сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, — пойду, пожалуй. — Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине. — До завтра, браток. Не тужи. — И, мурлыча «Сидел я там полвека», неловко, по-медвежьи выбрался из палатки.
Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные — жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой — и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать…