Изменить стиль страницы

Разъехались — он в одну сторону, она в другую. И куда бы, вы думали, ее занесло? В Олбани, а там поступила в бар официанткой. Ей исполнилось двадцать лет, и она поняла, что, хотя голос у нее есть, певицы из нее не получится. Поняла, что для того, чтобы ступить на путь певицы, одного голоса мало. И как ей быть дальше, неизвестно. Словом, погибает. А таких погибающих кругом полно. Ведь Олбани не райские кущи для черных.

Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни господа бога сочтены. Люди говорят, будто они этому богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.

В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, с моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда — матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял главным образом из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.

Джозеф говорит, и я ему верю, что, как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку — сидит одна и озирается по сторонам, — так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.

Времени он не стал терять и подошел к ней.

— Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?

— В какой город? В Нью-Йорк?

— Да, мисс. В Нью-Йорк.

— Да, — сказала она, глядя на него во все глаза.

— Я тоже туда, — сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. — Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?

— Тоже не очень, — сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.

— У меня в Нью-Йорке дядя живет, — сказал он. — Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? — Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес — первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.

— Да, знаю, — сказала мама. — Но по-моему, цветные там не живут. — Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. — Там только белые, — сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.

— Точно, — сказал он. — Мой дядя белый. — И сел рядом с ней.

Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!» — а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.

Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.

Отделаться от него до Нью-Йорка ей, конечно, не удалось, и он что-то не очень спешил разыскать там своего белого дядюшку. Когда приехали, он помог ей снять комнату в меблирашках, сам же устроился в доме для приезжих Ассоциации молодых христиан. А на другой день пришел за ней с утра и повел ее завтракать. Через неделю он на ней женился и ушел в плаванье, а моя мать, малость ошарашенная всем этим, осталась налаживать свою жизнь.

Она, я думаю, отнесется к моему признанию о ребенке как надо, сестра Эрнестина тоже. Папа, пожалуй, начнет бушевать, но это потому, что он не знает о своей дочери того, что знают мама и Эрнестина. Вот так. Он беспокоиться-то будет по-своему, и это беспокойства проявится в нем сильнее, чем у них.

Когда я наконец взобралась на нашу верхотуру, дома никого не было. Мы живем здесь уже пятый год, и жилье у вас неплохое, хотя это и новостройка. Мы с Фонни думали приспособить себе какую-нибудь мансарду в Гринич-Вилледже и уже много таких осмотрели. Что-нибудь лучшее для нас и придумать было бы трудно, потому что комната в новостройке нам не по карману, и Фонни их ненавидит, и там Фонни не нашлось бы места, где заниматься скульптурой. Другие дома в Гарлеме еще хуже новостроек. В таком жилье не начнешь новую жизнь, слишком много с ним связано, в таком не захочешь растить своего ребенка. Но как подумаешь обо всем этом, так сразу вспомнишь, сколько детей родилось там, где крысы величиной с кошку, где тараканы не меньше мышей, щели шириной с палец взрослого человека, — сколько детей родилось там, и ничего — выжили. О тех, кто не выжил, и вспоминать не хочется, а сказать правду, так всегда становится грустно, когда думаешь об одолевавших такую жизнь или о тех, кто еще одолевает ее.

Я не пробыла дома и пяти минут, как вернулась мама. Она вошла с хозяйственной сумкой в руке, в хозяйственной, как я ее называю, шляпе — обвисшем бежевом берете.

— Ну, как дела, малыш? — Она улыбнулась, но бросила на меня испытующий взгляд. — Как там Фонни?

— Да все так же. Молодцом. Шлет всем привет.

— Хорошо. Адвоката видела?

— Сегодня нет. Мне к нему в понедельник, после работы.

— А был он у Фонни?

— Нет.

Она вздохнула, сняла берет и положила его на телевизор. Я взяла сумку, и мы пошли на кухню. Мама стала разбирать покупки.

Я наполовину прислонилась, наполовину присела на раковину и посмотрела на маму. Потом мне вдруг стало страшно, и в животе у меня будто что-то дрогнуло. Потом я подумала, что беременна уже третий месяц, что сказать надо. Пока еще ничего не заметно, но придет день, и мама опять бросит на меня испытующий взгляд.

И потом вдруг, когда я вот так не то стояла, прислонившись, не то сидела на раковине, а мама была у холодильника и критически осматривала курицу и потом убрала ее, напевая что-то себе под пос — как напеваешь, когда в мыслях у тебя что-то тревожное, что-то тягостное, что вот-вот грянет, вот-вот ударит по тебе, — у меня вдруг появилось такое чувство, будто она уже все знает, давно узнала и только ждет, когда я скажу ей.

Я сказала:

— Мама…

— Да, малыш? — все еще напевая себе под пос.

Но я молчу. И тогда она захлопнула дверцу холодильника, повернулась и поглядела на меня.

Я заплакала. Такой у нее был взгляд.

Минутку она так и простояла у холодильника. Потом подошла ко мне и положила руку мне на лоб, другой тронула меня за плечо. Она сказала:

— Пойдем ко мне. А то скоро отец и Эрнестина придут.

Мы пошли к ней в комнату и сели на кровать, и мама затворила дверь. Она не дотронулась до меня. Она, не двигаясь, сидела на кровати. Ей, верно, надо было взять себя в руки, потому что я-то очень уж расклеилась.

Она сказала:

— Тиш. Ну что это ты! Нашла о чем плакать! — Она придвинулась ближе ко мне. — Фонни сказала?

— Только сегодня. Я решила, что ему надо первому.

— Правильно. А он, наверно, ухмыльнулся от уха до уха? Да?

Я посмотрела на нее искоса и засмеялась.