Изменить стиль страницы

Когда Мирненко наконец отпустили, он не к матери поехал, в далекий город Бердянск, и не к Лизе, сестренке-зенитчице, в недалекий город Коттбус. Он со своей шинелишкой, и продпайком в мешке, и тощими трофеями в чемоданчике поехал прямо в деревню Сватовку, Курской области, где должна была ждать его Аня.

А год уже был сорок шестой. И есть в этой Сватовке, как в половине России, было почти нечего.

Он застал Аню грустной, легонькой, совсем истаявшей. Она даже стеснялась при нем раздеваться, боялась, что он испугается и разлюбит. Но как он мог ее разлюбить!

Аня потом всю жизнь завидовала полным женщинам и мечтала хоть немножко поправиться… «Слушай, — говорила она, — врут бабы, что я немножко круглее стала?» И он говорил: «Конечно, не врут!..» Но так это у нее и не получилось. И она все горевала, не верила, что нравится ему такой вот — кожа, кости да глаза.

…Иван Сергеич больше уже ни с кем не спорил. Он вспомнил Аню, и как-то сразу показались ему маленькими все эти казанцы, и костюченки, и судовы, из-за которых он только сейчас кипел и руки марал.

И больше ему уже невозможно было думать о разных сволочах и самообожателях. И он стал вдруг вспоминать Реваза Шалвовича, котельщика, у которого они с Аней квартировали в Мариуполе. Как он — живой, чернявый, горячий, как уголек, — кричал на Аню, когда она стеснялась занимать хозяйскую кухню:

— Почему я тебе хозяин? Я тебе не хозяин, я тебе товарищ… Зачем обижаешь?

Как он в день получки, к ужасу своей жены, пышной и робкой Русико, покупал сразу на двести рублей харча и выпивки и звал всех, кто попадется. «Я поднимаю этот маленький бокал с большим чувством», — любил говорить он. И действительно, не зря так говорил.

Потом Иван Сергеич вспомнил капитана Передеру. Они вместе бежали из лагеря, из-под Ломжи. Неполных семнадцать суток пробыли они в плену. И вместе рванули в лес, и добыли в бою винтовки, и прошли с окружениями за три недели четыреста с гаком километров. И когда Иван Сергеич истер себе в кровь ногу, Передера его под локоть вел и рассказывал анекдоты из цыганской жизни.

По книжкам и кинокартинам получается, что всегда солдат командира вытаскивает, а тут как раз было наоборот…

При прощании сказал Передера: «А все же эти немцы, в смысле человечества, нашим не ровня».

Это он точно сказал. После всего, что повидал Иван Сергеич в лагере, и в окружении, и в обороне, и потом, когда шел обратной дорогой до самой Германии, — он много доказательств имеет.

Но конечно, когда капитан говорил «наши», он не таких, как Судов, имел в виду…

Черт с ним, с Судовым. Ведь есть же, скажем, Петя Неустроев, который специально ездил в область за лекарством для Ани. За бутадионом. Есть Витька, есть Славка…

Аня умирала, а он, Иван Сергеич, совершенно ничего не умел для нее сделать. Придет с работы, положит ее голову на колени и укачивает, как Людочку. Сказки ей рассказывает, разные книжки, которые еще в школе читал. Например, фантастику Толстого про одного инженера, который аппарат придумал трубы резать лучом. И она все слушала, и улыбалась, и просила: «Ну, хватит, иди, Людочку спать уложи и вели Сереже, чтоб не шлендрал допоздна».

Но он не мог ее оставить, так и сидел без пользы. А детей соседки кормили — один день одна, другой — другая. Потом Славка — вот этот самый, который руки ему сегодня крутил, — устроил их через горком в пионерский лагерь Шахтостроя. Это было исключительно трудно — записать их в чужой лагерь, но в свой, химкомбинатовский, совсем возможности не было. Из-за карантина.

Последние дни, когда Аню уже в больницу забрали, Иван Сергеич взял отпуск за свой счет. Но он уже сильно поиздержался, и никакого своего счету не было. Тогда ребята скинулись по пять — десять рублей, и еще сколько-то выдали в постройкоме.

Это он, правда, только сейчас узнал. И то все отказываются, — просто неизвестно, кому долги отдавать.

Но разве же в этих деньгах его долги? Совсем же в другом его долги! И отдавать надо будет долго… Все дни, включая воскресенье, и то не расплатишься…

По лестнице вскарабкался Неустроев. Осторожно тронул Ивана Сергеича за ногу и протянул белую бутылку.

— Я, Ваня, подумал: наверно, тебе кефир будет лучше? А то поменяемся, я и молочко взял…

— Кефир лучше, — сказал Мирненко. — Кефир, конечно, лучше.

— Ты не журись, — попросил Петя. — Мы все пойдем в милицию, мы скажем… А ты, Ваня, вечером к нам приходи. У меня с праздника бутылка польской зажата. Выборовой. Она получше кефира…

Добре. Они обязательно выпьют эту польскую водку. Только другим разом. Сегодня Иван Сергеич не сможет, сегодня суббота.

К нему по субботам собирается много народу. Соседи со всего подъезда приходят со своими стульями. Смотреть по телевизору «Голубой огонек». И только в первом часу ночи все расходятся, жалуясь, что «Огонек» на этот раз был совсем слабоватый. Вот под тот Новый год, под позапрошлый, правда, было еще ничего…

Завтра Мирненко вставать рано. В полшестого ему уже надо ехать в Кузино, к Сережке в интернат. Но все равно он всех пускает и сам даже зазывает каждый раз. Потому что помнит их доброту к Ане и детям…

А сам он почти никогда телевизор не смотрит. Слишком короткая наша жизнь, можно не успеть все обдумать и сделать, что положено человеку.

1964

РАССКАЗ БЫВШЕГО ЩЕНКА

Это было давно, пять лет назад. В Крыму, в санатории «Голубой залив». Во время прогулки меня остановил какой-то мордатый дядя в пижаме:

— Вы Ю. Сажин из редакции?

Я, конечно, надулся от удовольствия: незнакомый человек, за тысячу триста километров от нашей области — и вот знает! Истинный талант, он всегда пробьет дорогу. И все такое прочее.

Я был тогда щенок, но не такой уж дурак. Поэтому я и удивился: совершенно не с чего мне было быть знаменитым. Я понимаю, наш очеркист Ан. Горский или фельетонист Ст. Распутин! Но я тогда печатал главным образом заметки, которые в редакции звались «информашками» и даже не всегда подписывались.

Я, правда, сочинил большущий, на целую полосу, очерк: «Солнце в капле». О совхозе коммунистического труда, занявшем первое место. Но редактор Петр Лукич Алухов почти насмерть забодал его.

— Слишком художественно, — сказал он брезгливо. «Художественно» — это у него было ругательное слово. А высшая похвала была: «В струю».

Алухов был отнюдь не Михаил Кольцов и вообще не газетчик (он раньше заведовал сельхозотделом обкома, но область завалилась с животноводством, и его перевели). Во всяком случае, в тот момент все решал он.

Петр Лукич порезал очерк, написал концовку. Что-то такое: «Труженики совхоза своим самоотверженным трудом вносят свой вклад…» Я прямо застонал от этих «тружеников», которые «своим трудом», но тот сказал:

— Ничего, ничего, товарищ Сажин, каши маслом не испортишь.

Потом он дал новый заголовок: «Так поступают комсомольцы» — и начертал: «В набор. П. Ал.». Бездарный чурбан, прославившийся среди газетчиков тем, что написал передовую, начинавшуюся со слова «Однако»!

Видит бог, я хотел благородно снять свою подпись или поставить псевдоним. Какой-нибудь саркастический, например «Н. Шаблонов». Но потом стало жалко: все-таки первое крупное полотно!

Ничего. Не страшно. Когда придет слава и начнется настоящее, я, в крайнем случае, поступлю, как Некрасов, который, как известно, повсюду скупал и уничтожал свой первый сборник «Мечты и звуки». Кстати сказать, тоже неудачный.

Утром соседка Лидочка, всегда презиравшая меня за толсто завязанный галстук и китайские штаны, вдруг сказала с почтением:

— Вот, Юра, как вас напечатали, прямо на первой странице. — И посмотрела на меня долгим взглядом. Я немедля вознесся.

Многосемейный слесарь Потапов шепотом спросил:

— А сколько тебе заплатят за эту заметку? Рублей сто, а?

Я холодно ответил, что деньги в таком деле значения не имеют, а вообще за очерк должны заплатить рублей четыреста.