Изменить стиль страницы

Он совсем не хотел на ней жениться. Она слишком много вздыхала и говорила о любви. У нее был альбом с невозможными стихами и коллекция фотографий актеров, которых она обожала.

Он вообще не собирался жениться сразу же по выпуске из корпуса. Это было бессмысленно и даже опасно для службы, и все-таки неизбежно. Есть вещи, которых порядочные люди, к величайшему сожалению, не делают. Но даже с женитьбой дело обстояло не просто. До выпуска оставалось пять с половиной месяцев, — слишком длинный срок в данном неприятном случае. Значит, предстояли объяснения с ее родителями и дома, укоры, нравоучения, слезы, истерики и всякое прочее.

— Моряк, — вдруг окликнул его картавый голос, и он остановился. Прямо перед ним стоял с иголочки одетый, несомненно новоиспеченный, прапорщик какого-то четыреста двадцать седьмого пехотного полка.

— Честь полагается отдавать!

У прапорщика были голубые глаза навыкате и вообще не слишком умный вид. Можно было попытаться его разыграть:

— Прошу прощения, я не моряк, а старший гардемарин.

Прапорщик явно не понял что к чему, но все же решил поднять брови:

— А что из этого, собственно говоря, следует?

— Собственно говоря, — строгим голосом повторил Бахметьев, — из этого следует, что я старше вас и что вам первому надлежало меня приветствовать.

— Позвольте… — начал было прапорщик, но рукой в белой перчатке Бахметьев его остановил.

— Вам не мешало бы знать, что флотский чин мичмана соответствует чину поручика и что старший гардемарин, чин, предшествующий мичманскому, есть не что иное, как подпоручик.

— Для большей убедительности положил руку на палаш с офицерским темляком и кивнул головой: — Будьте здоровы.

Сошло. Определенно сошло. Прапорщик так и остался стоять с разинутым ртом. Лихо было сделано! Но внезапно Бахметьев замедлил шаг. Это опять была та самая гардемаринская лихость, черт бы ее побрал.

У дверей булочной шумели какие-то бабы. Почему их было так много и чего им не хватало?

Сидя на тумбе, плакал пьяный извозчик. Плакал и безостановочно повторял:

— Убили! Убили!

Смешно! Он вытирал слезу кулаком, в котором был зажат кнут. А может быть, это было совсем не смешно.

Все равно задумываться не приходилось. Навстречу, на буксире у дряхлого осанистого бульдога, шел совсем такой же дряхлый отставной генерал. Нужно было, развернувшись, стать во фронт и ждать, пока кто-нибудь из них не соблаговолит отдать честь или сказать: «Проходите!»

Было бы отлично, если бы соблаговолил бульдог, и от этой мысли Бахметьев невольно улыбнулся.

Нет, жизнь все-таки была забавной. И солнце светило на полный ход, и воробьи чирикают как следует, и даже огромный серый дом на углу Шестой линии и Среднего выглядел приветливо.

— Здравствуйте, Василий Андреевич, — открывая ему дверь, сказал швейцар, величавший его Василием Андреевичем с тех пор, как ему исполнилось пять лет. Какова погодка-то!

— Красота, Терентий, красота! — согласился Бахметьев и через ступеньку побежал наверх. Все-таки чудесно было возвращаться домой, и, наверное, дома его ожидала какая-нибудь приятная неожиданность. Не иначе как Надя ошиблась. Он позвонил резко и радостно, но в прихожей сразу похолодел. Его встретили сестра Варенька и злополучная Надя, обе молчаливые и обе с заплаканными глазами. Все было ясно, и теперь следовало взять себя в руки. Он выпрямился и сказал:

— Девицам привет!

— Здравствуй, — тихо ответила Надя, а Варенька только опустила голову.

Из кабинета отчима доносились заглушенные рыдания матери. Значит, ей уже рассказали. Глупые девчонки. Пакость. Впрочем, рано или поздно это все равно должно было случиться, и теперь оставалось идти напрямик.

Он усмехнулся, оправил мундир, но, раскрыв дверь в кабинет отчима, почувствовал, что у него дыбом становятся волосы.

Откинувшись на спинку глубокого кресла, перед письменным столом сидел человек в защитном кителе с погонами артиллерийского капитана. Нет, не человек, потому что вместо головы у него на плечах был бесформенный шар из белого бинта.

И это был брат Александр.

11

Белый шар потом преследовал его во сне. Он так же медленно и невнятно говорил, и от его голоса холодели руки.

Войны не было, была глупость и подлость. Войны не было, был разгром, бойня, и теперь никакие снаряды не могли помочь. Грязь, вши и трупы. Самые разные: целенькие и рваные на куски, а на стене одного откоса троих солдат разрывом тяжелого снаряда расплющило в дикий карикатурный барельеф.

Перестань, — просил Бахметьев, но шар, расплываясь, качался в воздухе и смеялся. Смеялся с трудом, захлебываясь и кашляя, и Бахметьеву хотелось кричать, потому что это был брат Александр.

Нужно было от него бежать, но не слушались ноги, и останавливалось сердце, и нечем было дышать. Из последних сил он откидывался назад и просыпался в сводчатой, полутемной спальне четвертой роты.

Под красными одеялами лежали тела, и это было невыносимо страшно. Чтобы успокоиться, он вставал и шел пить воду, а потом, вернувшись, ложился и старался не уснуть. Слушал, как тяжело дышат спящие, и ждал, чтобы окна начали светлеть. Но окна не светлели, и он снова забылся и снова видел белый шар. И опять просыпался в испарине с металлическим вкусом во рту.

— Ты болен, — на следующий день сказал ему Лобачевский, и Бахметьев рассказал ему все, что мог.

— У меня в самом начале батьку убили, — ответил Лобачевский. — Но это тебе известно. — Подумал и взял Бахметьева за локоть. — Слушай, послезавтра у нас репетиция по минному делу, а я, как любила выражаться моя покойная бабушка, ни хрена в этом самом деле не смыслю. Будь другом, расскажи мне что-нибудь о пресловутой самодвижущейся мине образца двенадцатого года.

Но это не помогло. Бахметьев был просто не в состоянии рассказывать о минах.

— Тогда идем на кухню, — предложил Лобачевский. — Там сегодня Степа дежурит. Потребуем у него пирожных или, на худой конец, горбушек. — Идем! — увлек за собой сопротивлявшегося Бахметьева и всю дорогу болтал без умолку.

Патаниоти сочинил для Ивана новое прозвище: полицейская ищейка Трезор. Вообразил, что это необычайно остроумно, и ходил счастливый. Всем рассказывал и первый смеялся, но в конце концов напоролся на Ивана. Сел на десять суток.

Иван неизвестно почему старательно выслеживал Степу Овцына. Все с ним заговаривал и всюду за ним ходил, а вчера вечером полез за ним даже в гальюн.

Тут, однако, произошло неожиданное и прелестное происшествие. Старательный Котельников, решив почтить нового ротного командира, сдуру скомандовал: «Смирно!»

Конечно, для веселья все вскочили кто как был, и получилось табло. Котельников сел тоже на десять суток.

Вообще Иван свирепствует и, кроме всего прочего, клянется, что выведет Арсена Люпена на чистую воду. Подбил себе на ботинки резиновые подметки, ходит как привидение и одним видом своим вселяет в окружающих ужас.

Бахметьев шел молча. Ему было страшно слушать Лобачевского. Как будто тот говорил на не совсем понятном иностранном языке о вещах, которых он никогда в жизни не видел.

Тогда Лобачевский переменил тактику:

— Брось о своем думать, слышишь? Когда убили отца, я тоже сходил с ума, а потом понял — не надо думать. Надо что-нибудь делать. Все равно что.

— Ты прав, — ответил ему Бахметьев, — спасибо.

В буфетной красной медью блестели чудовищные стенные самовары, и перед ними суетились люди в белом. От длинной шеренги супников шел теплый, вкусный пар.

— Это война, — сказал Лобачевский, спускаясь по лестнице в кухню. — И твой брат еще дешево отделался. Челюсть у него зарастет, а с одним глазом люди тоже живут. Нельзя только смотреть в стереоскоп, но это несущественно. И тем же равнодушным голосом закончил: — Вот мы и пришли.

Навстречу им на противнях несли сотни уложенных плотными рядами котлет и в огромных чанах дымящиеся горы пюре. Здесь, внизу, было еще больше движения, чем в буфетной, и только впереди, за стеклянной перегородкой, было тихо. Там сидел скучающий Стёпа Овцын с тремя младшими дежурными гардемаринами третьей роты.