Изменить стиль страницы

Ну вот, они с дервишем бросились к драгоценностям и нагрузили на каждого верблюда столько, сколько он мог выдержать. Затем они распрощались, и каждый отправился своей дорогой с полсотней верблюдов. Однако вскоре погонщик бегом бросился обратно, догнал дервиша и говорит:

– Ты не вхож в общество и тебе вовсе не нужно то, что ты получил. Будь добр, дай мне еще десять верблюдов.

– Ладно, – говорит дервиш, – может, ты прав.

Дервиш отдал ему десять верблюдов и пошел дальше с оставшимися сорока. Но погонщик опять с воплями бросается за ним, хнычет и ноет, и просит отдать ему еще десяток верблюдов, потому что, говорит он, тридцать верблюдов вполне достаточно, чтобы прокормить дервиша: они ведь живут очень бедно, своего хозяйства не ведут, а обедают где придется и только расписки оставляют.

Но тем дело не кончилось. Этот подлый пес возвращался снова и снова, пока не выклянчил всю сотню верблюдов. Тут он успокоился, и был очень благодарен, и сказал, что всю жизнь будет помнить дервиша, ибо никогда еще не встречал такого доброго и щедрого человека. Они пожали друг другу руки и снова разошлись.

Но не прошло и десяти минут, как погонщику верблюдов и этого показалось мало – он был самый подлый гад во всех семи графствах, – и он снова прибежал к дервишу. На этот раз он захотел, чтобы дервиш натер ему мазью другой глаз.

– Зачем? – спрашивает дервиш.

– Сам знаешь зачем, – ответил погонщик.

– Что я сам знаю? – говорит дервиш.

– Тебе меня не одурачить, – говорит погонщик. – Ты от меня что-то утаить хочешь, – ты сам отлично знаешь. Понимаешь, я думаю, что если мазь будет у меня и на втором глазу, то я увижу гораздо больше драгоценностей. Пожалуйста, натри мне глаз мазью.

Дервиш ему отвечает:

– Ничего я от тебя не утаивал. Знаешь, что будет, если я натру тебе второй глаз мазью? Ты больше никогда ничего не увидишь. Ты на всю жизнь останешься слепым.

И знаете, этот пройдоха ему не поверил. Нет, он просил, и умолял, и хныкал, и канючил до тех пор, пока дервиш не открыл свою шкатулку и не велел ему сделать самому, что он хочет. Он это сделал и, разумеется, в тот же миг ослеп.

Тогда дервиш стал над ним смеяться, дразнить его и подшучивать над ним, а после и говорит:

– Прощай. Слепому драгоценности ни к чему.

И ушел с сотней верблюдов, а того жалкого и несчастного человека бросил одного до конца его дней бродить в пустыне.

Джим сказал:

– Бьюсь об заклад, что это был для него хороший урок.

– Да, – сказал Том, – такой же, как многие другие уроки, которые человек получает. Толку от них все равно нет – ведь ничего такого никогда второй раз не случается, да и не может случиться. Помните, когда Хэн Сковил свалился с трубы и сломал себе спину, то все говорили, что это для него будет хороший урок. Что это за урок? Какая ему польза от такого урока? Он больше не мог лазать по трубам, ломать ему больше было нечего – второй-то спины ведь у него нету.

– Все равно, масса Том, всему на собственном опыте научаешься. В писании сказано, что кто на молоке обжегся, тот на воду дует.

– А я разве это отрицаю? Я ведь что говорю – если бы что-нибудь могло случиться дважды и притом совершенно одинаково, то это и в самом деле был бы хороший урок. Таких вещей очень много, и они учат человека уму-разуму, – это и дядя Абнер всегда говорил. Да ведь есть еще сорок миллионов других случаев таких, которые два раза в жизни не повторяются, – и пользы от них ровно столько, сколько от оспы. Положим, ты заболел оспой. Какой тебе прок, если ты понял, что надо было сделать прививку? А теперь и от прививки никакого проку не будет, потому что оспой два раза не болеют. Правда, дядя Абнер говорил, что человек, который хоть раз схватил быка за рога, знает раз в шестьдесят или семьдесят больше, чем тот, который этого не делал; и еще он говорил, что человек, который тащит кота домой за хвост, приобретает такие знания, которые ему всегда пригодятся и никогда не будут лишними. Но я должен тебе сказать, Джим, что дядя Абнер всегда терпеть не мог тех людей, которые пытались извлечь урок из чего попало, хотя бы…

Но Джим уже спал. У Тома был довольно смущенный вид. Знаете, человеку всегда не по себе, если он говорил очень красиво и думал, что другой им восхищается, а тот взял да уснул. Конечно, ему бы не следовало так засыпать, ведь это нехорошо, да только чем красивее человек говорит, тем скорее вы уснете; и если подумать, так тут никто и не виноват – оба хороши.

Джим захрапел; сперва он тихонько посапывал, потом захрюкал, потом захрапел еще громче и издал с полдюжины таких звуков, какие можно услышать, когда последние остатки воды просачиваются сквозь дырку в ванне; потом раздалось еще несколько подобных же звуков, только посильнее, а после он как запыхтит да зафыркает, словно корова, которая вот-вот задохнется, – а когда человек дошел до этой точки, он уже своего предела достиг, и теперь он может разбудить всякого, хотя бы тот находился в другом квартале да в придачу проглотил целую чашку опия. А сам он хоть бы что – не просыпается и баста, хотя весь этот жуткий шум раздается всего в каких-нибудь трех дюймах от его же собственного уха. И это самая удивительная вещь на свете, скажу я вам. Но стоит чиркнуть спичкой, чтобы зажечь свечу, – и от этого еле слышного шороха он тут же проснется. Хотел бы я знать, в чем тут дело, да только в этом никак разобраться невозможно. Взять хотя бы Джима: всю пустыню перепугал, всех зверей собрал – они издалека сбежались посмотреть, в чем там дело, и сам он был к шуму всех ближе, – и вот, оказывается, он единственное существо, которому до этого шума дела нет. Мы орали и гикали на него – и все без толку. Однако чуть только раздался какой-то тихий, слабый звук, да только непривычный, он сразу же проснулся. Да, сэр, я все это обдумал, и Том тоже, и все равно никак не разобраться, почему человек не слышит своего собственного храпа.

Джим сказал, что он и не спал вовсе; он только глаза закрыл, чтоб лучше слышать.

Том сказал, что никто его ни в чем не обвиняет.

Тут у Джима сделался такой вид, словно он готов от своих слов отказаться. По-моему, он решил поговорить о чем-нибудь другом, потому что принялся ругать погонщика верблюдов. Люди всегда так поступают, если их поймали на чем-нибудь, всегда стараются сорвать свою злость на других. Он поносил погонщика как только мог, и мне пришлось с ним соглашаться, а потом начал изо всех сил расхваливать дервиша, и мне и тут пришлось с ним соглашаться.

Но Том сказал:

– Я что-то не совсем в этом уверен. Вот вы говорите, что этот дервиш был страшно щедрый, добрый и не эгоист, да только я ничего такого в нем не нахожу. Он ведь не искал другого бедного дервиша, верно? Если уж он не эгоист, то пошел бы туда сам, набрал бы себе полный карман драгоценностей и успокоился. Нет, сэр, ему подавай человека с сотней верблюдов. Он как можно больше сокровищ забрать хотел.

– Да как же, масса Том, ведь он хотел честно поделить их поровну, он же только пятьдесят верблюдов просил.

– Потому что он знал, что потом всех получит.

– Но ведь он же сказал тому человеку, что он ослепнет, масса Том.

– Сказал, конечно, потому что знал, какой у него характер. Ему как раз такого человека и надо было – такого, который никогда не доверяет чужим словам и не верит в чужую честность, потому что у него у самого ее нету. По-моему, есть очень много таких людей, как этот дервиш. Они жульничают направо и налево, но так, что другому человеку всегда кажется, будто он сам себя обжулил. Они все время придерживаются буквы закона, и потому до них никак не доберешься. Они тебе глаза мазать не будут – о, нет, это был бы грех! – но они знают, как заговорить тебе зубы, чтобы ты сам себя этой мазью намазал, чтобы вышло, будто ты сам себя ослепил. По-моему, дервиш и погонщик верблюдов достойная парочка: один – хитрый, подлый и пронырливый, другой – тупой, грубый и неотесанный. Но все равно оба мерзавцы.

– Масса Том, а как вы думаете, есть сейчас на свете такая мазь или нет?