Я начинал писать песни, никогда не рассчитывая на большую аудиторию, не думал, что у меня будут какие-то дворцы, залы, стадионы — и здесь, и за рубежом. Я никогда этого не предполагал; я думал, что это будет написано и спето только для маленькой компании моих близких друзей. Компания была хорошая. Это было лет 15 тому назад, мы жили в одной квартире у режиссера «Мосфильма» Левы Кочаряна. Там были — из тех людей, которых вы знаете, — Вася Шукшин, которого больше нет; сам Лева, который тоже умер, был замечательный человек, который любил жизнь невероятно; там был Андрюша Тарковский; там был такой писатель Артур Макаров… И вот для них я пел эти песни. И первый раз, я помню, Лева Кочарян, мой друг, сказал: «Подожди одну минуту!» — и нажал на клавишу магнитофона. И так случилось, что первый раз мои песни были записаны на магнитофон. Тогда никто не обратил на это внимания, ни один человек не думал, что из этого получится дальше. Но случилось так, что кто-то это услышал, захотел переписать — и началось вот такое, что ли, триумфальное шествие этих пленок повсюду, повсюду, повсюду по Союзу.
Потом я пел и еще в компаниях — и меня записывали; потом, когда поступил в театр, я стал выступать — в школах, в институтах перед студентами… И кто-то на первом ряду всегда держал микрофон, который мне мешал, щелкал, они друг у друга спрашивали все время: «У тебя готово? У тебя кончено? У тебя не кончено?..» И это все распространялось, десятки раз переписанное, — так что иногда было невозможно разобрать — мои это слова, не мои… Ужасное качество было, отвратительное, потому что тогда были плохие магнитофоны. И поэтому было очень много подделок — стали появляться люди, которые подделывались под меня и пели лишь бы таким — «А-а-а!..» — хриплым голосом, и тогда, значит, «под Высоцкого». Я со своим голосом ничего не делаю, потому что у меня голос всегда был такой. Я даже был когда вот таким маленьким пацаном и читал стихи каким-то взрослым людям, они говорили: «Надо же какой маленький, а как пьет!» То есть у меня всегда был такой голос — как раньше говорили, «пропитой», а теперь из уважения говорят — «с трещиной».
А потом случилось так, что, когда я поступил в театр, я стал писать для спектаклей — для «Павших и живых» я написал несколько песен; потом стали приглашать в кино и попросили меня написать: первая картина была «Я родом из детства». Потом — «Вертикаль»: это были песни о горах. Но они были, я думаю, больше, чем про горы, там была еще философия восхождения — почему люди стремятся вверх, почему им не хочется спускаться обратно на равнину, а они сверху обязательно всегда должны спускаться…
«О ТРУДНОСТЯХ В ТВОРЧЕСТВЕ»
…Довольно сложный вопрос об автоцензуре. Я думаю, что у каждого человека, который занимается сочинительством, если он работает честно, существует автоцензура. И если позиция его четкая, внятная и честная, то это не страшно. Потому что эта автоцензура касается только качества. Предположим, мне иногда хочется употребить какое-то грубое выражение, которое было бы здесь, скажем, сильнее, но я чувствую, что это будет уже не предмет искусства, а, скажем, это больше для анекдота или для какого-то базарного разговора между двумя людьми, а вовсе не для стихотворения. Моя автоцензура прежде всего касается того, чтобы стихи, на которые я потом придумываю музыку, были выше качеством, чтобы они были поэтичны, чтобы в них всегда было больше поэтического образа и метафоры, чем грубого намерения… Это для меня цензура. И я могу свою песню показать моим близким друзьям сразу. И вот если они начинают меня критиковать, тогда существует какого-то рода цензура. Потому что я всегда прислушиваюсь: если мои близкие и люди, которые меня любят и любят мои песни, мне делают впрямую замечание — говорят, что «здесь, Володя, что-то немножко ты…», — я, вероятно, могу это изменить, потому что это мои вещи, они не напечатаны раз навсегда, и авторская песня — она прекрасна тем, что допускает импровизацию. Понимаете? Вы иногда не узнаете, какой песня была, когда я ее написал и первый раз спел, и какая она будет, когда уже пойдет к людям.
Так что у некоторых людей, которые не очень понимают нашу жизнь творческую, еще не смогли разобраться в ней, — у них есть ощущение, что человек всегда себе делает такой стопор. Но в то же время я могу вам сказать: я читал одно выступление о себе — обо мне было написано в одной книге на Западе, — и человек как раз это и сказал, что у меня существует какого-то рода автоцензура. Но чтобы вам показать, что он очень ошибается, я вам скажу, что, например, одну песню он взял, в которой я пишу о шахматах, и написал, что в этой песне я якобы смеюсь над Бобби Фишером. Это абсолютная чушь: он совсем не понял. То есть он понял только первый план, только то, что на поверхности. А ради чего это написано — он совсем не понял. Я думаю, точно так же он не очень понял ситуацию в нашем искусстве, и в частности в том искусстве, которым я занимаюсь, — в авторской песне. Просто не очень разобрался.
Должен вам решительно сказать: я никогда даже не думаю об этом, у меня нет в уме такого слова «автоцензура» — я могу себя только поправить, чтобы это было лучше качеством, но не по другому. Этого никогда нет, и я вам объясню, почему. Я просто в этом смысле счастливый человек: потому что, в общем, мои произведения никто никогда не разрешал, но никто никогда не запрещал. Ведь, как ни странно, так случилось, что, в общем, я — человек, которого знают все, и в то же время я не считаюсь официально поэтом и не считаюсь официально певцом, потому что я — ни то, ни другое. Я не член Союза писателей, не член Союза композиторов — то есть в принципе официально я не поэт и не композитор. И я никогда почти свои вещи не отдавал для того, чтобы их печатать, или для того, чтобы издавать это как музыкальные произведения, поэтому мне нет смысла заниматься автоцензурой, понимаете? Что я написал я сразу спел. И еще — спел перед громадной аудиторией. И перед своими друзьями, которые для меня — самый главный цензор. В общем, мой цензор, я думаю, — это моя совесть и мои самые близкие друзья, я бы так сказал.
…Практически таких песен, которые я не исполняю в выступлениях, нет. Потом, у меня сейчас есть возможность работать на очень больших аудиториях — иногда перед пятью тысячами человек, и несколько раз в день: я езжу от филармонии, скажем, от какой-нибудь Осетинской… Это и им очень выгодно, потому что я им приношу большую прибыль, и мне это очень интересно, потому что я всегда нуждаюсь в аудитории, которая меня слушает. И чем большему количеству людей я могу рассказать о том, что меня беспокоит и волнует, тем мне лучше. Но я никогда не делаю разницы между своими выступлениями, если можно сказать, официальными, между тем, когда я пою на больших аудиториях, и — когда я пою своим друзьям. То есть песен, которых я не пою, практически нет.
Если вы говорите об остроте песни, что, мол, это слишком острая или не слишком острая, — ну, во-первых, с какой точки зрения. Если я это написал, то я считаю, что это можно исполнять, понимаете? Если вы думаете, что вот, дескать, слишком острая песня и ее нельзя петь, это тоже не совсем так. Потому что в конечном итоге эти песни делают работу положительную — для человека, для любого человека: любой профессии, возраста, национальности и вероисповедания. Песни как часть искусства призваны делать человека лучше — не то что его облагораживать, но хотя бы сделать так, чтобы он начал думать. И если даже в этих песнях что-то очень резко сказано, но заставляет человека задуматься и самому начать самостоятельно мыслить, все равно они уже свою работу выполнили. Поэтому в этом смысле я никогда не стесняюсь петь, как вы говорите, песни острые. Я бы не говорил даже: «острые» песни — они все, в общем, достаточно острые.
…О трудностях в личной жизни я говорить не буду — это мое личное дело. Ну а если говорить о трудностям в творчестве, то здесь тоже есть две стороны. Первая — это моя актерская профессия, потому что я актер. И у меня был совсем почти трагический момент, когда я репетировал Гамлета и когда почти никто из окружающих не верил, что это выйдет… Были громадные сомнения — репетировали мы очень долго, и если бы это был провал, это бы означало конец — не моей актерской карьеры, потому что в этом смысле у нас намного проще дело обстоит: ты можешь сыграть другую роль, — но это был бы конец для меня лично как для актера: я не смог этого сделать. К счастью, этого не случилось, но момент был очень такой — прямо как на лезвии ножа, — я до самой последней секунды не знал, будет ли это провал или это будет всплеск… Так же, как у меня было, когда я репетировал Галилея Брехта, — примерно такая же история: все-таки мне было двадцать пять — я должен был играть человека, которому было около семидесяти…