Вызов на дуэль произошел тут же. Секундантами Волошина были А. Толстой и А. Шервашидзе, Гумилева — М. Кузмин и Е. Зноско-Боровский. Среди противоречивых воспоминаний о дуэли, одно из наиболее точных принадлежит А. Толстому. Гумилев требовал самых жестких условий: стреляться на пяти шагах до смерти одного из противников. Но секундантам удалось договориться на дуэль с двадцати шагов по одному выстрелу с места по команде. С трудом удалось найти настоящие дуэльные пистолеты. Кто-то по этому поводу заметил: «Ими мог стреляться Пушкин»[40]. Странная особенность дуэли состояла в том, что два крупнейших русских поэта Серебряного века стрелялись и могли быть убиты на дуэли за честь женщины на Черной Речке, месте, где был убит Пушкин. К счастью никто не пострадал. Волошин вспоминает, что в ту минуту больше всего боялся попасть в своего противника. Гумилев промахнулся, несмотря на то, что был прекрасным стрелком и «специалистом» в дуэльном искусстве.
Совпадение по времени разоблачения мистификации и дуэли не случайно. В течение всей мистификации рядом с Дмитриевой и Волошиным постоянно присутствовал Гумилев. Он делал предложение Лиле и был ею отвергнут в начале и в конце мистификации. А конец мистификации совпал с дуэлью. Это говорит о невероятном напряжении как участников мистификации, так и Гумилева. Дуэль поставила всех трех на грань настоящей трагедии. Гумилев знал, что мог убить признанного крупного поэта. Волошин, убежденный противник насилия, вел себя противно своему мировоззрению, нанося пощечину Гумилеву. А Лиля не удерживала Волошина от дуэли и даже написала в то время одной из своих подруг о вызове на дуэль: «Макс вел себя великолепно». Видимо, она не осознавала, что могла стать соучастницей убийства Макса. Так мистификация с Черубиной закончились не только тяжелыми последствиями для творческого самоопределения поэтессы, но и дуэлью, как своеобразным символом того, каковы могут быть последствия мифотворческого эксперимента. Весь этот подтекст оказался закрытым для большинства современников и история дуэли подавалась в комическом свете. Водевильному характеру восприятия дуэли способствовало то, что один из участников потерял в снегу калошу, которая была найдена приехавшей на место дуэли полицией. Пресса, ищущая материал для шуток по поводу нравов в среде символистов, превратила дуэль в ходячий комический сюжет в газетах по всей России. Этому же способствовал и сам Волошин, скрывавший тайную сторону истории с Черубиной.
С разоблачением мистификации Черубина не окончила своего существования. Началась ее вторая жизнь. Не было новых стихов Черубины де Габриак, но зато старые печатались, а впоследствии распространялись в самиздате, и находили поклонников вплоть до наших дней. Хотя в узком кругу «Аполлона» тайна ее была раскрыта, широкая публика не была об этом оповещена. Уже после встречи Дмитриевой с Маковским во втором номере «Аполлона» вышла подборка из ее двенадцати стихотворений. В письме за 29 ноября Волошин рассказывает об огромном новом читательском успехе Черубины: «Ей подражают, ее знают наизусть люди, совсем посторонние литературе, а петербургские поэты ее ненавидят и завидуют». Редакция «Аполлона» заказывает Дмитриевой ряд переводов. А через несколько месяцев в десятом номере «Аполлона» за 1910 год выходит еще одна подборка тринадцати черубининых стихотворений в блестящем декоративном оформлении Евгения Лансере. Позднее отдельные публикации стихов Черубины (возможно, даже без ведома Дмитриевой) появлялись в различных провинциальных журналах.
Раскрытие мистификации взбудоражило умы аполлоновцев не меньше, чем незадолго до этого сама Черубина. Культ Черубины разбился вдребезги, и взамен него появилась не менее страстная критика. Осуждалась и ее внешность, и стихи как вторичные, подражательные или даже не ею написанные. Переход от восторга к негодованию был вызван, безусловно, чувством обиды обманутых людей. Первым ударом, нанесенным поэтессе мемуаристами, было утверждение о ее уродстве. Сам Маковский, больше всех пострадавший от мистификации, утверждает этот образ, когда в своих воспоминаниях о встрече с Дмитриевой после разоблачения мистификации он пишет о ней как о страшной химере вставшей перед ним вместо прекрасной Черубины, в которую он был влюблен. Александр Амфитеатров в статье о Волошине «Чудодей» так писал о Дмитриевой: «лукавая литературная авантюристка, к слову сказать, оказавшаяся, когда ее обличили, на редкость безобразною лицом»[41]. Более серьезными были обвинения в невысоком качестве ее стихов. Впрочем, их опровергал уже тот факт, что те же самые стихи получили высокую оценку у авторитетных критиков (включая И. Анненского, так и не узнавшего тайны Черубины). Но что действительно могло бросить тень на поэтическое творчество Черубины — это заявление Маковского, будто Волошин сам писал за Дмитриеву стихи.
Насколько важен был для современников вопрос, как были созданы стихи Черубины и каково было соотношение авторства Волошина и Дмитриевой, показывают более поздние споры об истории мистификации. Мнения по этому поводу были самыми разными, и Цветаева делает особое отступление в статье «Живое о живом» с целью внести ясность в вопрос, кто же из двух авторов был Черубиной.
«Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя: „Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял“. Другие же: „Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом“. И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — „Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом“. Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он также не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. „Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею“, — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве».
Ценность свидетельства Цветаевой в том, что утверждая авторство Дмитриевой, она следует не только рассказу Волошина, но и собственной поэтической интуиции.
Тем не менее, размышляя о статье Цветаевой, Маковский в своих воспоминаниях в 1955 году заключил, что Волошин, очевидно, утаил от Цветаевой многие факты, связанные с мистификацией: «Он скрыл что стихи Черубины отчасти — его, Волошина, стихи, что иные строки сочинены им от слова до слова. <…> Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не бросилась в глаза с самого начала? До чего по-волошински звучит хотя бы вот этот, упоминавшийся мною, „Герб“ (из ноябрьской книжки „Аполлона“, за 1909 год). Стихотворение кончается строфой:
Даже независимо от стиля, только „вольный каменщик“ мог это написать, никакой девушке католичке не пришла бы в голову „акация Хирама“. Волошин сам говорил мне, что он масон парижского „Великого Востока“»[42].