Изменить стиль страницы

В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего «дежурства» читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал — ни стоном, ни кашлем (а это трудно).

Когда я кончила:

— Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.

Потом, помолчав:

— Бедный мальчик… Как это навалилось на него…

В это время вошла сестра — толстая, мрачная и злая.

Она что-то резко сказала Василию Семеновичу.

После ее ухода:

— Она разговаривает со мной, как судья с Бродским…

И снова:

— Бедный мальчик…

Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.

— Как Некрасов? — спрашивал он.

И в ответ на мои слова об очередных «неприятностях» один раз сказал:

— Нет, все-таки он счастливчик…

И добавил:

— Его печатают.

В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись «катастрофы с романом», перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него «ужасный характер» и он почему-то «всех должен спустить со всех лестниц». Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.

— Анна Самойловна! — говорил он. — Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?

Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми «редакционными замечаниями…» Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить… Но для меня делает исключение.

Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.

Ничего подобного! У него был прекрасный характер — благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.

Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.

Как он слушал и все время просил читать… И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.

Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.

И слушает, боясь кашлянуть. А если начинается у него этот страшный кашель и я перестаю читать, то тут же, когда может выдавить хоть слово, сразу просит продолжать, еще давясь кашлем.

— У меня тоже об этом есть, — сказал он.

И я понимаю, что речь идет о романе.

Когда я прочитала страницы о последних днях Вавилова и о его гибели — то, на секунду оторвавшись от чтения, увидела, что глаза Василия Семеновича полны слез, а сказать от волнения он не может ни слова.

И тогда неуместно бодрым голосом (ведь я тоже не могла читать спокойно) сказала, что надо сделать перерыв, и пыталась завести речь о чем-нибудь другом, что было трудно.

Потом, через некоторое время (час или полтора), но в тот же вечер Василий Семенович попросил читать дальше.

После страниц о гибели Вавилова пошел рассказ о тех, кто его погубил. Сначала о Презенте и его доносах.

И Василий Семенович сразу почувствовал несовместимость, что ли, этой части рядом с трагедией Вавилова, хотя они связаны между собой, как Яго и Отелло. И он прервал меня словами, что после голоса Вавилова ему трудно слушать голоса этих подлецов, что они невозможны рядом. Он даже сказал — ничтожность, мелкость, невозможность.

— Не могу, не нужно, — так отредактировал он.

Ведь рукопись была документальной и состояла во многом из цитат. Первая глава — письма и статьи, написанные Вавиловым, а потом сразу — очень густо — цитаты и доносы лысенковской гвардии. И Василий Семенович так горячо, так резко их разделил, отбросил и, стащив со своих прекрасных глаз очки, вытирал платком мокрое лицо и глаза, залитые слезами. Будто в эти свои последние дни стоял на могиле Вавилова и не хотел допустить ее поругания.

Надо добавить, что в следующий раз (вероятно, через день, а может, два) он попросил, чтобы я читала дальше, слушал напряженно и очень внимательно, но сразу вслед за гибелью Вавилова не мог этого вытерпеть.

Однажды во время чтения он сказал:

— Наверно, я очень большой эгоист.

И на мой недоуменный вопрос (я даже догадаться не могла, откуда вылилась эта фраза) ответил:

— Чужое страдание отвлекает меня от собственных страданий.

Конечно, я решительно запротестовала — надо было видеть, с какой печалью он это сказал. И стал повторять, волнуясь, как важно ему это мучительное чтение (он именно это слово произнес), сближает оно его с жизнью, с гражданской, общечеловеческой жизнью… Как много он об этом думал… И опять — как благодарен…

А потом, когда пришел его навестить верный на все периоды и эпохи друг — Семен Израилевич Липкин, ему захотелось, чтобы он тоже услышал эти страницы. Сам назвал, что читать. Я знаю это исчезающее из нашей жизни чувство, когда, прочитав, обязательно надо поделиться с другом — не для хвастовства и суеты, а для объединения дружеского вокруг книги. И как удивительно было видеть эту черту щедрой души Гроссмана на пороге смерти.

Надо представить себе — ведь он не только умирал, не только знал, что умирает, но был, по его слову, «замурован» как писатель. Это была величайшая трагедия. И я знаю, как по-разному переносят ее разные люди. Сколько озлобления к чужим книгам и судьбам, какое смещение, сужение точек отсчета…

А у Василия Семеновича все наоборот — и широта души и острый интерес ко всем, кто печатался и писал.

Ведь шли 60-е годы нашего века, счастливые для многих 60-е годы. Для него же они полны бед. И спрашивал про авторов «Нового мира»:

— Как он выглядит? Что пишет? Сколько ему лет? Как живет?

И даже:

— На что живет?

Очень часто:

— Как Солженицын?

Появление его встретил восторженно.

— Изумительная вещь, — сказал он.

Я тогда даже не понимала так, как понимаю сейчас (после прожитых лет и горьких наблюдений), что умирающий Гроссман был неповторим в этом потоке чувств. И так естественен во всех своих реакциях.

Помню, он рассказал, как «перед самой больницей» ему в квартиру на Беговой разные люди принесли разные рукописи и про каждую сказали, что надо прочитать «за три дня». Это был ходивший тогда по рукам перевод «Процесса» Кафки и наши лагерные воспоминания, недавно написанные одной женщиной. Он через три дня с виноватой усмешкой сказал, что начал читать обе — но наш «процесс» захватил его больше, чем кафкианский. Он, конечно, собирался прочитать и то и другое, но от «нашего» оторваться совсем не мог. И несколько раз повторил собственное свое название — «наш процесс».

Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?

— Она отказалась от своего отца, — сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.

В этом он был непоколебим — здоровый и больной, живой и умирающий.

Он хотел, чтобы его печатали и читали. Он мечтал об этом. Но при одном условии — что он останется верным тому, что написал.

После ареста романа в «Новом мире» в 1962 году в июньском номере появился его рассказ «Дорога». Маленький, необыкновенно прекрасный рассказ о бедном итальянском муле и его печальных злоключениях по дорогам войны. Пересказать его нельзя — столько вложено в него любви.