Все сегодня приводило Варвару в прошлое — к Саше. Непонятно было, почему сегодняшний день, день ее первого после долгого перерыва выезда на передовую, складывался так, словно он должен стать ее последним днем, когда надо передумать все самое важное в жизни.

— Разрешите идти, товарищ генерал, — поднялась Варвара.

— Нечего делать, разрешаю. — Костецкий тоже поднялся. — Приказ есть приказ.

Он пропустил Варвару вперед и по узким крутым ступеням поднялся за ней из блиндажа. Кукуречный сидел на бугорке под ольхою и с угрюмым видом чертил что-то сломанной веточкой на земле. Кукуречного сразу же словно пружиной подбросило, он отшвырнул веточку за спину и вытянулся в струнку.

— Кукуречный, отведите корреспондента на командный пункт полковника Лажечникова и не вздумайте там задерживаться, — остановившись возле часового, сказал Костецкий.

— Слушаю, товарищ генерал! — Лейтенант Кукуречный с обидой в голосе повторил приказ: — Есть отвести и не задерживаться!

На поляне было солнечно. Лицо Костецкого выглядело тут не таким темным, как в блиндаже, и вообще он уже не казался Варваре таким тяжело больным.

Костецкий стоял, заложив руки за спину, у входа в блиндаж, приземистый, казалось, крепко сбитый — с расчетом на много лет жизни, — и внимательно смотрел вслед неуклюжей женщине в солдатских штанах, которая должна была средь бела дня пройти туда, куда и ночью не так легко пробраться.

Варвара уже не видела, идя за Кукуречным, как лицо Костецкого вдруг потемнело и передернулось от боли. Костецкий медленно повернулся, осторожно взялся за поясницу и, ссутулившись, втянув голову в широкие плечи, стал спускаться в блиндаж.

Генерал лег навзничь на нары, поднял колени и, накрывшись тулупом, тихо окликнул Ваню, который снова сидел на корточках и подкладывал в печку короткие поленца дров.

— Соедини меня с Лажечниковым, Ваня.

Ваня подал генералу трубку.

— Слушай, Лажечников, — трудно и медленно заговорил в трубку Костецкий, — к тебе пошел корреспондент… Собственно, не пошел, а пошла. Ну, знаешь, насчет этой коробки интересуется. Ей бы хорошо пеленки стирать… Ну, я про это и говорю. Мужиков у них не хватает, что ли? Ты проследи, чтоб зря не лезла куда не следует. Они, знаешь, бабы — народ отчаянный, — конечно, чтоб не подумали, что им страшно. Так что ты меня понял, Лажечников? Ну вот и хорошо.

Костецкий устало положил трубку себе на грудь. Ваня осторожно взял ее из холодных пальцев генерала.

Генерал снова лежал с закрытыми глазами, выпуклые глазные яблоки круглились у него под твердыми надбровными дугами, как на темной бронзовой маске. Ваня на цыпочках отошел от стола и положил трубку в зеленый телефонный ящик.

— Ох, мама, — сказал шепотом генерал и натянул на лицо полу тулупа.

6

Из записок Павла Берестовского

Я вернулся из дивизии полковника Лаптева поздно — наш хутор уже спал.

Шофер попутной машины высадил меня на околице, я подхватил с сиденья шинель и пошел темной улицей от избы до избы, утомленный и взволнованный очередной бесплодной поездкой на передний край.

У Лаптева ничего не происходило, как и на всем фронте. Солдаты сидели в окопах, штаб спокойно делал свое дело, разместившись в обжитых блиндажах. Иногда вспыхивала перестрелка, завязывались артиллерийские дуэли, над передним краем пролетал вражеский самолет — по нему не стреляли. По ночам разведчики искали «языков». В редакции считали, что на войне воюют двадцать четыре часа в сутки, и требовали от меня подробной информации о боевых действиях, а писать было не о чем, разве что о подвигах отдельных людей. Я и решил писать про храброго разведчика Ивана Перегуду, который семь ночей охотился за «языком», но и тут мне но хватало многих подробностей, домыслить которые я не мог, потому что никогда не ходил в разведку, а Перегуда не хотел или не умел рассказывать о себе.

— Значит, вот так лежу я, — говорил Перегуда в землянке разведчиков, сидя передо мной навытяжку, как перед большим начальством, — а вот так от меня немцы… А курево забыл! Без курева, сами знаете, солдат не солдат и война не война… А вы сами курящий? Ну, значит, можете сознавать.

Так мы проговорили с Перегудой о курении и о разных сортах махорки до самого вечера, а о том, как он взял немецкого офицера, мне пришлось расспрашивать у его товарищей — разведчиков и их командира капитана Бондаренко, который искренне восхищался своим бесстрашным Перегудой, но рассказать о нем тоже почти ничего не мог.

Бесплодной поездка была для моей газеты — я снова возвращался с пустым блокнотом. Взволновало же меня то, что, познакомившись на обменном пункте с фотокорреспонденткой Варварой Княжич, я впервые от нее услыхал, что на нашем фронте есть командир дивизии Костецкий, — она ехала в его хозяйство выполнять важное поручение генерал-лейтенанта Савичева, какое именно — я не стал расспрашивать. Дело в том, что с остатками дивизии Костецкого я отступал из Киева.

Казалось, все уже забылось, исчезло из памяти, уснуло в моем сердце. Столько дней пролетело, столько событий, полных трагизма и величия, произошло на моих глазах, что невольно все личное, как бы глубоко ни затрагивало оно сознание, должно было отступить в тень. Я давно уже жил будущим, как и каждый в то лето. И все-таки достаточно было одного слова, одной фамилии, чтобы недалекое прошлое ожило и наполнило меня незабытой тревогой.

Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?

Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, — было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, — Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.

Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.

Горько и смешно было думать о «моем доме», о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.