Каким грубым хохотом были встречены его слова! Я тут же на месте расправился с этим ублюдком, но, скальпируя его, я не мог удержать улыбки, ибо, что ни говори, а для индейца он сострил очень неплохо.
Да, мы научились платить высокие цены, ничем не выдавая внутренней дрожи, — ибо к тому времени мы уже твердо знали из подслушанных разговоров кучеров, кондукторов, конюхов и, наконец, жителей Солт-Лейк-Сити, что эти высшие существа презирают переселенцев. Мы не позволяли себе ни вздрагивать, ни ежиться, мы хотели, чтобы нас принимали за пионеров или мормонов, за метисов, погонщиков скота, кучеров, убийц беззащитных людей на «Горном лугу» — за кого угодно, кто пользовался уважением в прериях и в Юте, — но мы безмерно стыдились того, что мы переселенцы и что, к несчастью, мы носим белые рубашки и в присутствии дам можем сквернословить не иначе, как отворотясь в сторону.
Впоследствии, в Неваде, немало было унизительных случаев, когда нам напоминали о том, что мы переселенцы, а следовательно, существа низшей, неполноценной породы. Быть может, читатель сам недавно посетил Юту, Неваду или Калифорнию и с жалостью взирал на жителей этих стран, считая их отринутыми от того, что, по его мнению, есть «мир», и вдруг почувствовал, что крылья у него подрезаны, ибо — кто бы мог подумать — оказывается, это он достоин жалости, и поголовно все население, среди которого он очутился, готово сострадать ему; и он уже шагу не может ступить, не внушая жалости окружающим. Бедняга! Они потешаются над его шляпой, и над покроем его костюма, сшитого в Нью-Йорке, и над его уважением к грамматике, и над жалкими попытками сквернословить, и над его совершенно уморительным незнанием всего, что касается руды, шахт, штолен и многого другого, чего он никогда не видел и о чем не удосужился почитать. И в то время как он думает о печальной судьбе несчастных изгнанников, вынужденных жить в этом далеком краю, в этой глухой стороне, люди смотрят на него сверху вниз с уничтожающей жалостью — оттого что он переселенец, а не одно из блистательнейших и счастливейших на свете созданий, именуемых «люди сорок девятого года».
После отъезда из Солт-Лейк-Сити снова началась привычная жизнь в почтовой карете, и к полуночи нам уже казалось, что мы вовсе не покидали своего уютного жилья среди тюков с почтой. Однако было одно нововведение. Мы везли с собой такой обильный запас хлеба, ветчины и крутых яиц, словно нам предстояло проехать не шестьсот миль, а вдвое больше.
И как приятно было в последующие дни любоваться величественной панорамой долин и гор, развернутой под нами, уписывая ветчину и крутые яйца и в то же время услаждая свою духовную природу созерцанием то радуги, то грозы, то несравненного заката. Ничто так не украшает живописные места, как ветчина и крутые яйца. Ветчина и крутые яйца, потом трубка — старая, прокуренная, чудесная трубка, — ветчина и крутые яйца и красивые виды, мчащаяся под гору карета, ароматный табак и душевный покой — вот в чем состоит счастье на земле. Вот цель, к которой стремились и стремятся люди во все времена.
ГЛАВА XVIII
В восемь утра мы достигли развалин того, что прежде было крупным военным лагерем Флойд, расположенным в сорока пяти — пятидесяти милях от Солт-Лейк-Сити. К четырем часам пополудни мы удвоили это расстояние и уже были от него милях в ста. Теперь мы въехали в разновидность пустыни, чье законченное безобразие далеко превосходило все пресловутые ужасы Сахары, а именно — в солончаковую пустыню. Она тянулась шестьдесят восемь миль подряд с одним-единственным перерывом. Да и перерыва, в сущности, никакого не было: просто на одной станции, посредине шестидесятивосьмимильного участка дороги, имелась вода. Если мне не изменяет память, воду брали не из колодца и не из ручья, а привозили издалека на волах или мулах. Станция находилась в сорока пяти милях от начала пустыни и в двадцати трех милях от конца ее.
Мы тащились, и плелись, и ползли по дороге всю ночь и к исходу этих пренеприятнейших полусуток одолели сорокапятимильный перегон, отделявший нас от станции с импортной водой. Солнце еще только всходило. Пересекать пустыню ночью, когда спишь, — дело несложное; а наутро радостно сознавать, что мы самолично побывали в безлюдной пустыне и впредь можем с полным знанием дела рассуждать о пустынях в присутствии непосвященных. Радовало и то, что это не какая-то никому не известная захолустная пустыня, а весьма знаменитая, так сказать — столица среди пустынь. Все это очень хорошо, очень утешительно и приятно, но теперь нам предстояло ехать по пустыне днем. Это замечательно — необыкновенно — романтично — настоящее приключение — воистину, ради этого стоит жить, стоит пускаться в путешествие! И как мы все это опишем в наших письмах к родным!
Наш энтузиазм, наша неутолимая жажда приключений в какой-нибудь час увяла под палящим августовским солнцем. Один короткий час — и нам уже стало стыдно за свой «телячий восторг». Вся поэзия была в предвкушении — действительность развеяла ее.
Вообразите широкий, недвижимый океан, скованный смертью и обращенный в пепел; вообразите эту бескрайнюю унылую гладь с торчащими кое-где серыми кустами полыни; вообразите мертвую тишину и безлюдье, присущие пустынным просторам; вообразите почтовую карету, которая, словно жук, ползет посреди безбрежной равнины, вздымая крутящиеся клубы пыли, как будто этот жук передвигается при помощи пара; вообразите изматывающее однообразие томительной езды, час за часом, — а берега все не видно; вообразите мулов, кучера, карету и пассажиров, так густо облепленных пылью, что все они словно вымазаны одной тусклой краской; вообразите пыль, оседающую кучками над усами и бровями, точно снег, нарастающий на ветках деревьев и кустов. Вот что это оказалось в действительности.
Солнце палит убийственно, злобно, неумолимо; пот выступает из всех пор у людей и животных, но и следов испарины не видно на коже — плотный слой пыли поглощает ее; ни малейшего дуновения воздуха; ни единого спасительного облачка в сверкающей синеве небес; ни живой души кругом, как ни всматривайся в голую пустынную равнину, растянувшуюся на много миль по правую и левую руку; ни единого звука — ни вздоха, ни шопота, ни жужжания, ни шелеста крыльев, ни далекого птичьего писка, — ни даже стенаний погибших душ, которые, несомненно, населяют этот мертвый воздух. И когда во время передышки мулы чихают и грызут удила, то эти звуки, врываясь в гнетущую тишину, не рассеивают злых чар, а лишь усугубляют чувство одиночества и тоски.
Под действием крепкой ругани, ласковых уговоров и грозного щелканья бича мулы через правильные промежутки делали бросок и волочили карету сотню или две ярдов, подымая тучи пыли, которые, словно волны, откатывались назад и захлестывали колеса, а то и кузов кареты, и казалось, что это лодка, плывущая в тумане.
Потом наступала передышка, и мулы опять чихали и грызли удила. Потом опять бросок на сто ярдов, и снова передышка. Так, ни разу не напоив мулов и не сменив упряжки, мы ехали целый день. Во всяком случае, это продолжалось десять часов, — а в солончаковой пустыне, на мой взгляд, десять часов по всей справедливости надо считать за день. Мы мучились с четырех часов утра до двух часов пополудни. А какая стояла жара! Какая духота! И вода у нас вся вышла на полпути, а как нам хотелось пить! И как это было глупо, скучно и утомительно! А нудные, однообразные часы, словно назло, едва плелись! С какой жестокой медлительностью тащились они, прихрамывая, спотыкаясь, нехотя волоча ноги! Каково это — надолго оставить свои часы в покое, не тревожить их, а потом вытащить из кармана и убедиться, что все это время они бездельничали и даже не подумали продвинуться вперед! Солончаковая пыль вонзалась нам в губы, терзала глаза, разъедала слизистую оболочку, так что кровь пошла у нас носом — и не только пошла, но и шла непрерывно, — и скажу по совести, вся романтика быстро исчезла, улетучилась, и странствие по пустыне явилось в своем настоящем виде — во всей своей алчущей, знойной, томительной, мерзкой реальности!