Изменить стиль страницы

О себе он рассказывал немало горького, особенно в последний год своей жизни:

— Я как актер транса и вдохновения, всегда играю разно: «или, или…». Это дает право говорить обо мне что угодно. Бывал успех стихийный на сцене, бывали и падения. Никто же не обязан ждать вдохновенных актерских минут!

Незадолго до его смерти я встретился с ним на улице. Он остановил меня, взял за руку и молчал. Потом поник головой и проговорил почти шепотом:

— Все кончено!.. Последнее выступление мое под Москвой решило мою судьбу. Это было в Перове. Я был совершенно больной. От безобразных нервов меня внезапно скрючило, пригнуло к земле. Произошел невероятный ужас: я моментально забыл всю роль Отелло — от первого слова до последнего. Нужный момент пропал, был упущен, и я навеки потерял все. Все!

Между прочим, в руках у него была тетрадь-черновик с воспоминаниями о Немировиче-Данченко. Я взял эту тетрадь и сказал, что хотел бы купить ее для нашего музея. Он был рад, что рукопись попадет в музей, но оплатой был смущен:

— При чем тут деньги?! Это же писано от души.

Я его успокоил:

— Как со всеми иными поступает в таких случаях музей, так должно быть поступлено и с вами.

На другой день МХАТ переслал ему надлежащую сумму за эту небольшую рукопись, чтобы оказать хоть чем-нибудь старику поддержку.

Но все это уже не помогло ему. Бывший «комедиант», «актер транса и вдохновения», неугомонный «искатель возвышенного и героического» в искусстве и в жизни перестал жить.

XI

Говоря о Художественном театре, я во многих местах вспоминаю попутно о таких крупных деятелях, как К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, не решаясь писать о них подробно, так как значение их и жизнь их в искусстве общеизвестны. Однако всякий раз, когда заходит речь о МХАТ, невольно хочется сказать хоть несколько слов о личных встречах и впечатлениях.

Перед раскрытой могилой в день похорон Станиславского в 1938 году Немирович-Данченко произнес слово, замечательно верное и глубокое по чувству и мысли. Он говорил, что Станиславский имел гениальную способность вести за собой других людей так, что человек действительно отдавался искусству весь, целиком, отдавал ему всего себя и всю свою жизнь.

Все те артисты и работники, которые начинали дело Художественного театра, все они беззаветно вложили в любимое дело свои жизни, как прежде всего и сам Станиславский. Года через два принесли сюда же свои жизни Качалов и Леонидов. Это был первый пласт, охваченный напряженной волей Станиславского к созиданию искусства благородной красоты, реально честного, глубоко правдивого искусства, захватывающего все существование артистов. Это стихийное стремление отдавать себя всего целиком делу осуществления глубоких идей, которые его волновали, это жертвенное отношение, охватившее всех остальных, и было самым подлинным залогом успеха Художественного театра.

Не только актеры, как ближайшие созидатели успеха и славы, но и люди, приглашаемые для выполнения специальных задач, как декоратор Симов, как композитор Сац, как в дальнейшем архитектор Шехтель, — все они тоже отдавались целиком общему делу и по призыву и примеру Станиславского свое творчество сливали воедино с творчеством театра.

И Симов и Сац, увлеченные истинным искусством, отдали свои силы и свои дарования театру и помогли создать, каждый в своей сфере, то замечательное, что отличало МХТ от всех иных театров.

В истории Художественного театра художнику Симову Виктору Андреевичу принадлежит значительное и почетное место. В декоративном искусстве он явился не только новатором, но и бесспорно создателем стиля МХТ. Знаток и любитель русской старины, он дает замечательное оформление первой постановке театра в «Царе Федоре»; в пьесах Чехова он чувствует и ощущает то новое и характерное, что они несут, и создает обстановку, наполненную необходимым содержанием и настроением, как в «Чайке», «Дяде Ване», «Трех сестрах», «Иванове», «Вишневом саде». Когда театр ставит «Снегурочку», Симов едет на Крайний Север, к Архангельску, и привозит оттуда зарисовки видов, характерных народных сцен, подлинные народные одежды, уборы, материи, а также подлинного идола, замечательно сделанного рукой неведомого лопаря. И все это дает нечто небывалое и невиданное на театральных сценах. Для пьесы «На дне» Симов идет ночью в трущобы Хитрова рынка и затем подносит театру не только внешний образ ночлежки, но и внутреннее содержание этого образа. Замечательные декорации в «Юлии Цезаре», — как улица Рима, Сенат, поле битвы, — навеяны поездкою в Рим и в Помпею. Он умел разрешать самые сложные проблемы реальной театральной постановки, как бы ни были они загадочны по замыслу. У него не было ни на что ответа: «нельзя»; был один ответ: «надо».

Он интересовался не только декорациями, но и самой пьесой, ее толкованием, режиссерскими и актерскими заданиями; он умел, когда нужно, приносить и самого себя как художника в жертву общей идее постановки.

— На наше счастье, в лице Симова мы нашли художника, который шел навстречу режиссеру и актеру, — говорил о нем Станиславский. — Он являл собою редкое в то время исключение, так как обладал большим талантом и знанием не только в области своей специальности, но и в области режиссуры.

С открытия Художественного театра в течение десяти сезонов Симов был единственным декоратором МХТ и дал оформление тридцати семи пьесам. Это был не только одаренный и уважаемый художник, но и близкий друг театра — что называется, «свой человек», и не напрасно на его юбилее говорил ему Москвин от лица «стариков артистов МХАТ»:

— Ты тридцать пять лет дышишь с нами одним воздухом искания большой правды в искусстве, для которого ты так много и талантливо поработал…

Композитор Сац Илья Александрович также был для Художественного театра замечательным работником, слившим свое творчество с творчеством МХАТ.

Не успев закончить свое музыкальное образование, Сац в ранней молодости по политическому делу попадает на несколько лет в Сибирь. Но и там, восторженный поклонник музыки и сцены, организует огромный хор, оригинальный по составу певцов: частью из ссыльных, частью из представителей власти, из крайних бедняков, с одной стороны, и местных богачей — с другой, и устраивает в Иркутске грандиозный концерт.

По возвращении в Москву знакомится со Станиславским и начинает давать по его предложениям музыкальные иллюстрации к постановкам МХТ. Его работы к пьесам «Драма жизни», «Жизнь человека», «Синяя птица», «Анатэма», «Мизерере», «У жизни в лапах», «Гамлет» в полной мере подтверждают о нем мнение как о человеке высокого дарования. Как и при каких условиях приходилось ему творить, лучше всего дают представление рассказы его спутников и современников по театру.

Сацу говорит режиссер: «Вот тут во время диалога нужна музыка; отсюда и досюда в музыке должно чувствоваться мучительное влечение одной души к другой — порывистое и страстное влечение; а другая душа, как змея, ускользает от нее. Диалог может длиться минуты четыре, четыре с половиной… А вот в этом месте музыка должна стихнуть, быть еле слышной, потому что вот эти четыре строчки ведутся шепотом; и чтобы музыка не длилась ни секунды дольше, как вот до этих слов, иначе пропадет вся сцена».

И Сац чувствовал и учитывал сам каждую сценическую секунду; для него эти жесткие ограничения не были стеснительны. И театр видел в Саце действительно «своего», смотрел на него как на желанного участника каждой постановки, знал, что Сац участвовал в создании пьесы шаг за шагом, понимая и переживая все подводные течения чувств, настроений и темпа, в которые в конце концов выливалась пьеса.

Для достижения необходимых настроений Сац прибегал нередко к исключительным мерам: иногда заставлял хор петь с закрытыми ртами, присоединял к оркестру шуршание брезентов, применял медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставлял звучать гонг — и добивался, наконец, надлежащего впечатления. Нежные, почти «неродившиеся» мелодии «Синей птицы» и изысканно-томительная полька в «Жизни человека», трагический вальс погибающих «У жизни в лапах» и рыдающая музыка «Мизерере» или гамлетовский марш и многое другое, что бросал в публику среди пьес сацовский оркестр, где-то в тайниках сцены затаившийся от нее, — все было эстетически огромно и все же не договаривало чего-то до конца; томило скорее, как намек, волновало, как предчувствие. В польке на балу «Человека» никому не услышится полька, а услышится глубочайшая, последняя тоска человека. Не услышится и свадебного вальса в «Мизерере», потому что под каждым тактом этого единственного в музыкальной литературе вальса слышится траги-лирический аккорд, вопль несчастной любви человеческой.