Изменить стиль страницы

Сколько б сил человечьих сберегли, народу прибыток да радость…

— Не надо академий кончать, чтоб два на два помножить! Сперва обустройся — потом добывай нефть. Каждому ясно: так надо! — все более распаляясь и повышая голос, заговорил Бакутин. — Но наша энергетика голодает нынче. Почему? Да потому, что не черепашьим ходом вперед жмем. Иначе бы за Турмаган не взялись, не полезли в болота да в тайгу…

— Во! — крикнул обрадованно Шорин. — Во! — И даже встал. — О чем я говорил, алеха-бляха! Время обскакали! Ха! А-а? Ха-ха-ха! Я-то знаю, в чем собака зарыта. Хозяевать не умеете! Валим дерево в пять саженей, а в дело и сажени не остается: все на щепу да на стружку уходит.

— Вместо того чтобы зубы скалить, взял бы да показал, как можно без щепы и стружек. Ты — на своем месте, Фомин — на своем, и мы с Гизятулловым… Нам на хозяев кивать не с руки, потому как сами мы и есть хозяева…

— Какой ты, к черту, хозяин, алеха-бляха! Ты вот, слыхал я, надумал газовые факела погасить, в пласт его загонять, чтобы сберечь до времени и нефти поболе давануть. А тебе что? Благодарность? Премия? Под зад врезали, алеха-бляха! Да от ворот поворот. Так ведь?

Не предполагал Гурий Константинович, что о его идее закачки попутного газа в пласт так хорошо осведомлен Шорин. «Ударил под дых, сшиб и ликует, сукин сын», — подумал неприязненно Бакутин.

Тут Фомин стал предлагать выпить посошок на дорогу…

2

Разгоряченный вином и спором, Шорин шагал серединой дороги так напористо и широко, будто продирался сквозь непролазный бурелом иль пробивал путь в густом урманном пихтаче. Он и дышал натруженно-сипло, сплюснув в кулаке пачку сигарет. Когда, спохватясь, разжал руку, там оказалось табачное крошево, с лоскутками бумаги перемешанное. Сердито швырнул его под ноги, протяжно кашлянул, будто прогудел, вполголоса выматерился.

Чуть приотстав, сбоку шагала Анфиса. Она под стать Зоту ростом и силой, только лицом несравненно красивей и ярче. Двадцать лет живут они вместе. Четверых детей растят. По нынешним временам такая семья в диковинку. А они не бедуют. Безбедно и дружно живут. Зот умеет деньгу взять, и Анфиса сложа руки не сидит. Такую портниху не в каждой округе сыщешь, вот и осаждают ее заказчицы, не рядятся, платят сколько пожелает, да еще благодарят да подарками балуют…

Тяжеловат, крут характер у Зота Кирилловича, а Анфиса не сетует: на то и мужик, сказал — отрезал. И любит, и верен ей, и детей в отцовской строгой ласке держит.

Чего ж еще желать? На что сетовать? Разве что на язык несдержан? Как подопьет, так язык с привязи, и рубит и сечет всех кряду, ни на чины, ни на кумовство не глядя. И несет свою головушку, ровно корона на ней воздета.

— Фиса, — донесся негромкий, хриплый голос.

— Угу, — тихонько аукнула женщина и, тут же догнав, пошла рядом.

— Как Бакутин-то, зло за пазуху не заначит?

— Не злобив навроде. Только б ты поостерегся так-то, нарастопашку. Нарвешься не ровен час, прищучит.

— Боятся правды-то, — голос сорвался, будто металл звякнул в нем. — Хозяева нашлись мне, алеха-бляха!

— Полно, Зот, — успокаивающе коснулась руки мужа. — Стоит ли кровь себе портить.

— Знамо, не стоит, а не могу. Вот убей меня, алеха-бляха, на этом самом месте — не могу! Пока трезвый — куда ни шло, терплю… Эка махина держава наша, одно слово — Россия!

Всего в ней досыть. И люди — краше да могутней нет на земле. А мы все внатяжку. Как гляну вокруг да вспомню…

Вот на этом самом «вспомню» всякий раз обрывалась исповедь Зота своей жене. Что же он вспоминал? — оставалось загадкой. Но что-то потайное, недоброе таилось в душе мужа. Что? Расспрашивать Анфиса не решалась. Раза два попробовала вскользь, неприметненько вопросиками подтолкнуть его к обрыву, да тот и пьяным чуял роковую кромку за версту и, едва начав пятиться к ней, умолкал, угремел либо так взбуривал, что у Анфисы от страху язык к нёбу прилипал. Что-то, видно, давным-давно ранило душу Зота, и с той поры беленится мужик, чуть тронь хмельного — свирепеет, кусает, но не наугад, не первого попавшего, а норовит зацепить тех, кто чином повыше да званьем постарше. Найти б то раненое место, занежить, да разве разглядишь в потемках чужой души царапину. Не чужой ведь, единственный и самый близкий, а все равно потемки в душе…

Сколько раз к самому горлу подкатывала Зоту нестерпимая жажда исповедоваться Анфисе. Никчемушной, зряшной была бы та исповедь, а все-таки стало бы легче на душе, и дышалось по-иному, и виделось иначе. Не страх удерживал Зота от признанья, а что? Не знал. Боязнь жалости? Пожалуй. Она обязательно станет жалеть, не запретишь. А чужая жалость, как ржа, разъедает душу, тупит характер, вяжет волю. Жалость принижает, сгибает, покоряет, а уж этого-то он никак не хотел. Да и, разделенная пополам, неприязнь его ослабнет, он перестанет вспыхивать и разить мыслью, а порой и словом тех, кто когда-то пытался сломить его, еще неоперившегося, не отрастившего ни кулаки, ни зубы. Ему нужна была ненависть: она подогревала, приподнимала, двигала на добро и зло. «Вот вам!» — мысленно шептал он, докладывая о рекордной проходке скважины, иль о досрочном выполнении плана, иль получая очередную награду. «Вот вам!» — мысленно шептал он, высказывая громко и прямо горькую, злую, недопустимую правду, как это посильно и простительно только рабочему.

Всю сознательную жизнь доказывал Зот Шорин, что не хуже, а лучше других. Всю жизнь мстил за тот незабываемый кувырок, который многим стоил жизни, иным — счастья и спокойствия. Но кому он доказывал и мстил? Этого не дано было знать никому.

3

С именинной пирушки Бакутин возвращался вместе с Нурией. Муж ее, бурмастер богатырь Сабитов, как всегда, перебрал. Незаметно во время спора, выйдя в смежную комнату, пристроился на диване и мертвецки уснул.

Нурия легонько держала Бакутина под руку. Маленькие, короткие, пухлые пальчики казались Бакутину раскаленными, каждый на особицу чувствовал он и, чтоб унять приятное, хотя и неожиданное волнение, всю дорогу не умолкал.

Сперва о пустяках разных — легко и беззаботно, потом неприметно соскользнул с накатанного пологого пути.

— С чего это Шорин завелся?

— Всегда такой, — певуче, с милым, еле приметным акцентом ответила Нурия. — Яткар три года у него в бригаде бурильщиком работал. Зот Кирилыч справедливый, но никакого спуску. Это он шибко выпил, вот и разговорился, а трезвый лишнего слова не обронит. На собрании силком понуждают выступить. Но заговорит — все выскажет. В лицо. Хоть самому министру.

— В Башкирии вы тоже на промысле работали?

— Я нефтяной техникум кончила.

— Как Турмаган?

— Сначала шибко плохо. И вода не по вкусу, и воздух тяжелый, и люди… Случайные, незнакомые. Много тут плохих. Да и любых свободных рабочих рук, чтоб подняли здесь города и промыслы — не найти столько, сколько надо. Ни за какие рубли.

— Ах, рубли! — болезненно воскликнула Нурия. — Обманное счастье. Призрак. Засасывают. Тянут. И все в ночь, подальше от дорог и людей. У тех, кто в золотой клетке, сердце из железа. Деньги — зло. Жестокий, горький обман. Все, что покупается, — не главное для счастья.

— Что ж главное? — спросил Бакутин и почувствовал, как дрогнула маленькая рука.

— Не знаю, — затрудненно и не сразу отозвалась Нурия. — Не знаю, — повторила с болью. — Что главное для меня — другому пустяк. Смеяться станет.

— А вдруг поймет?

— Поймет ли? — Приостановились на миг.

— Кто знает. Я думал…

— Зачем думать? Пусть сердце решает.

— А если оно не в ладах с разумом?

— Затылком вперед не ходят.

— Есть еще что-то кроме…

— Ничего. Ничего больше. Шелуха.

Нурия искоса, снизу вверх заглянула в глаза Бакутину, и тот обмер от хмельного восторга, который влился в него из ее черных, сверкающих любовью глаз. Еще миг, и он бы обнял ее и наверняка зацеловал, но Нурия чуть отстранилась.

— Нельзя пить слишком горячее: жажды не утолишь. Хочу напиться раз в жизни, но досыта.