Изменить стиль страницы

Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.

В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом - дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.

Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.

Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.

Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.

Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.

И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.

Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.

Однажды - вчера или завтра - яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.

Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой - радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой - сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.

Крабат не рухнул на колени и не закрыл лицо руками - чего не было, того не было, - он просто отшвырнул прочь свой посох, который умел творить чудеса, но справиться с Райсенбергом не смог, и распахнул пошире ворот рубахи, чтобы веревка плотнее обхватила шею. Ибо сказано было: "...пока один не вздернет другого на древе истории"; и вот этот день наступил.

За несколько дней до этого Крабат сказал Якубу Трубачу: "Мы с тобой находим лишь следы Райсенберга, брат, но ни разу еще не видели его самого. А все потому, что ты видишь лишь то, что видят твои глаза - сейчас это, потом то, - и не хочешь охватить мыслью целое. Но мне необходимо охватить мыслью всего Райсенберга, чтобы воочию увидеть его. Прощай, брат, и спасибо тебе за все".

Сказав это, он палкой очертил вокруг себя круг и остался в пустоте Истинного Размышления.

И вот теперь он воочию увидел Райсенберга, понял, что бороться с ним бессмысленно, и подставил свою шею для веревки. Но Райсенберг продолжал как ни в чем не бывало распевать на всех языках мира свою победную песнь, топтать хижины и мечты, душить сытых и голодных; и вдруг чем-то - может, исходившим от него густым смрадом - Крабата подхватило и отбросило на вполне реальный холмик у Саткулы, и он увидел, что под яблоней, чьи плоды должны были стать плодами победы над Райсенбергом, в усеянной солнечными заплатами тени сидел Якуб Кушк и держал на коленях посох Крабата.

И Крабат протянул руку, чтобы сорвать яблоко, - наивно, конечно, верить в его подлинность тому, кто воочию видел Райсенберга.

"Не спеши! - остановил его Трубач. - Однажды кто-то уже вкусил от яблока, не подумав. Правда, в тот раз на дереве сидел змей, искушавший: сорви плод, и станешь богом. А сегодня здесь сижу я и предостерегаю: сорвавшему плод придется в поте лица зарабатывать то, чем он уже владеет. По сути, это одно и то же, и разница лишь в том, что змей искушал, а я предостерегаю. Впрочем, змей и здесь имеется".

Он сыграл на палке Крабата короткую тягучую мелодию, и на нижней развилке сучьев лениво подняла голову змея. Она была сухая и сморщенная и сильно смахивала на государственного деятеля, скончавшегося незадолго до этих событий.

Крабат презрительно скривил губы. "А Ева?"

"Должна быть в одном из яблок, - отвечал Якуб. - А может, и во всех, не знаю".

Крабат вновь протянул руку за яблоком, и вновь Якуб Кушк предупредил:

"Смотри, что рвешь, брат, и поразмысли сперва хорошенько!"

"Зачем? - спросил Крабат. - Эти яблоки всего лишь красивая сказка, теперь я это знаю, и ты, мельник, и я сам - мы тоже сказка, и все наши усилия лишены смысла. Реален лишь Райсенберг, и никому с ним не справиться".

Ничего не ответил на это Якуб Кушк, лишь шепнул что-то палке Крабата - может, то были слова песни, а может, и напоминание о чем-то совместно пережитом и незабываемом, оставившем свой след в звуках, извлекаемых из палки.

А Крабат все говорил и говорил: земля круглая и вертится по кругу, все время возвращаясь туда, где уже была, и мы обманываем сами себя, надеясь, что сможем что-нибудь изменить, - ничто не вечно, кроме хаоса.

Он чувствовал, что устал и выдохся и что мысли его сами собой, как бы помимо его воли постепенно перестраиваются на новый лад, может быть противоположный прежнему. В мозгу вспыхивали обрывки воспоминаний без всякой связи друг с другом. Токи, порождаемые подсознанием, рисовали туманные картины, наползающие одна на другую, и хаотическое нагромождение и столкновение смутных представлений распирало мозг, просачиваясь до самых границ сознания. Но опыт веков вдруг ожил и, встав стеной, сдержал волну бессилия, отбросил прилив отчаяния и вновь установил реальные связи вещей: Один из нас...

Крабат отвел глаза и рассеянно огляделся окрест: темная стена леса, моровой столб, солнечные блики на глади пруда. В мозгу отпечаталось и кваканье лягушек, и вяз, наполовину лежавший в воде; ондатры подрыли берег, и вяз, могучее, вековое дерево, рухнул; посреди пруда плавали три черные точки, которые вдруг начали кричать и стенать, а потом так же внезапно затихли, - недвижные черные точки на недвижном сером зеркале воды.