Однажды случилось так, что в кофейню, где сидели два студента, зашёл полицейский пристав, чем они были весьма недовольны и велели ему уйти. Пристав не послушался, и тогда один из школяров выстрелил в него из пистолета, но дал промах. Полицейский оказался ловчей и ответным выстрелом ранил нападавшего. В университет сразу же сбежалось множество студентов, они разделились на отряды и отправились по всем кварталам искать полицейских и в отместку за нанесённое оскорбление убивать их. В одной из стычек двое школяров полегли на месте. Тогда собрался весь университет, и студенты поклялись не складывать оружие до тех пор, пока в Падуе остаётся хоть один полицейский. Вмешалось правительство, синдик же обещал кончить дело миром, если студенты будут удовлетворены. Полицейского, ранившего студента в кофейне, повесили, и спокойствие восстановилось. В те восемь дней беспорядков, когда школяры шайками рыскали по городу, я не хотел отставать от других и присоединился к общему потоку.
Вооружившись пистолетами и карабином, я расхаживал по улицам вместе с товарищами и искал врагов. Помню, мне было весьма досадно, что нашему отряду не посчастливилось встретить хоть одного полицейского.
Доктор смеялся надо мной, но Беттина восхищалась моей храбростью.
Ведя сей новый образ жизни, я не хотел казаться беднее своих новых друзей и впал в непозволительные для меня расходы. Пришлось продать или заложить всё, чем я обладал, но всё равно был не в состоянии заплатить долги. Не зная, на что решиться, я написал письмо моей доброй бабке и просил о помощи. Вместо того чтобы послать мне денег, она явилась 1 октября 1739 года в Падую собственной персоной и, отблагодарив доктора и Беттину за их заботы, увезла меня в Венецию.
Перед расставанием прослезившийся доктор подарил мне свою самую большую драгоценность — мощи не помню уж какого святого. Возможно, я хранил бы их и до сегодняшнего дня, если бы они не были оправлены в золото. Благодаря последнему обстоятельству смогло произойти чудо, выручившее меня в дни нужды.
Впоследствии, когда я приезжал в Падую для продолжения занятий в университете, то неизменно останавливался у сего доброго священника, хотя мне и было досадно видеть около Беттины этого болвана Кордиани, собиравшегося жениться на ней. Я не мог простить себе, что предрассудок, от коего, впрочем, я скоро избавился, принудил меня оставить ему цветок, который легко можно было сорвать самому.
III
ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ
1739-1743
“Он приехал из Падуи, где занимается изучением наук”, — такими словами меня представляли повсюду, куда бы я ни приходил, и это незамедлительно вызывало внимание моих сверстников, похвалы отцов и ласкательства старух, а также тех женщин, кои, ещё не достигнув преклонного возраста, желали прикинуться таковыми, дабы иметь возможность целовать меня, не нарушая приличий. Принявший меня в свой храм настоятель церкви Св. Самюэля составил мне протекцию представиться монсеньору Корреро, венецианскому патриарху, который выстриг мне тонзуру. Радость и удовлетворение моей бабки были безграничны. Сразу нашли достойных учителей для продолжения моего ученья, и из них синьор Баффо избрал аббата Скиаво преподавать итальянское правописание и в особенности стихосложение, к коему я имел решительную склонность. Меня устроили со всеми возможными удобствами у брата Франческо, который обучался театральной архитектуре. Сестра и самый младший из братьев жили у нашей доброй бабки в принадлежавшем ей доме, где она намеревалась умереть, потому что там скончался её муж. А мы с Франческо занимали дом, в котором последние годы жил отец и за который мать всё ещё продолжала платить аренду. Дом этот был просторен и превосходно обставлен.
Хотя аббат Гримани и считался моим первейшим покровителем, видел я его чрезвычайно редко. Зато я сильно привязался к синьору Малипьеро. Это был семидесятилетний сенатор, который не желал более вмешиваться в государственные дела и предавался в своём дворце радостям беззаботной жизни. У него каждый вечер собиралось избранное общество, состоявшее из дам, кои в лучшие свои годы умели ничего не упустить, и мужчин, отличавшихся умом и знавших обо всём, что происходит в городе. Сам он остался холостяком и обладал большим состоянием, но, к несчастью, три-четыре раза в год страдал жесточайшими приступами подагры, которая лишала его употребления то одного, то другого члена. Лишь голова, лёгкие и желудок оставались неподверженными сей лютой напасти. Он был недурён собой и любил изысканный стол. Острый ум и глубокое знание света соединялись у него с той проницательностью, которая остаётся у сенатора после сорока лет службы. Он перестал волочиться за красавицами, когда, перебрав не менее двадцати любовниц, должен был сознаться самому себе, что уже нет никакой надежды понравиться хоть какой-нибудь. Сей муж, почти совершенно разбитый параличом, не выглядел, однако же, немощным, когда сидел в креслах, беседовал или находился за столом. Он ел только раз в день и всегда в одиночестве, ибо, лишившись зубов, мог жевать лишь весьма медленно и не желал ни торопиться сам из любезности к своим гостям, ни утомлять их ожиданием. Подобная деликатность лишала его удовольствия видеть за своим столом приятных ему особ и особенно огорчала его превосходного повара.
Сей человек, отступившийся от всего, исключая самого себя, питал ещё, несмотря на лета и подагру, склонность к любовным делам. Он был влюблён в юную девицу по имени Тереза Имер, дочь комедианта, которая жила в соседнем с его дворцом доме и окна которой приходились как раз напротив его спальни. Сие семнадцатилетнее создание отличалось красотой, кокетством и причудами. Она училась музыке, намереваясь заниматься оной на сцене, и её постоянно можно было видеть в окне, что совершенно выводило старика из равновесия и доставляло ему жестокие мучения. Тереза каждый день являлась к нему с визитом, однако всегда в сопровождении матери, отставной актрисы, которая ежедневно водила дочку слушать мессу и заставляла её исповедоваться каждую неделю. Однако же не менее исправно ходила она со своим чадом к влюблённому старику, устрашавшему меня своим исступлением, если девица отказывала ему в поцелуе под тем предлогом, что с утра готовится к причастию и боится оскорбить Бога.
Какая картина для меня, имевшего лишь пятнадцать лет от роду и допускавшегося сим старцем быть немым свидетелем этих эротических сцен! Бесстыдная мать поощряла сопротивление юной особы и даже осмеливалась поучать старика, который не решался опровергать её внушения и лишь сдерживался, чтобы не запустить в неё первым попавшим под руку предметом. В таковом состоянии гнев брал у него верх над вожделением, и когда они уходили, ему оставалось лишь утешаться философскими рассуждениями.
Благодаря соучастию в этих сценах, я завоевал расположение сего вельможи. Он допустил меня к своим вечерним собраниям, на которые, как я уже говорил, съезжались престарелые дамы и рассудительные кавалеры. Он говорил мне, что в подобном обществе я постигну науку несравненно более глубокую, чем философия Гассенди: эту последнюю я изучал тогда по его рекомендации вместо осмеиваемого им учения Аристотеля. Сенатор сделал мне некоторые наставления, кои я должен был соблюдать, присутствуя при собраниях людей, с удивлением смотревших на юношу моих лет. Он дозволил мне говорить лишь в том случае, если надобно ответить на прямой вопрос, и ни при каких обстоятельствах ни в чём не высказывать своего мнения, поскольку в моём возрасте его вообще не должно иметь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я получил письмо от графини де Мон-Реаль, которая приглашала меня приехать к ней в имение, называвшееся Пазеан.
Отправившись туда на Пасху, я нашёл там немногочисленное общество, составившееся из старшего в семье графа Даниэля, женатого на некой графине Гоцци, а также молодого откупщика, только что сочетавшегося с крестницей старой графини, и его свояченицы.