Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.

– Чего, – говорит она этим своим голосом. – Ну? Что случилось?

А я говорю:

– Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.

А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».

И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели – нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.

– Катя, – говорю, – Катя. Да брось ты, – говорю, – из-за такой чепухи…

И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, – не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.

– Катя, – говорю, – Катя…

А что делать – не представляю.

И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе – по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей – да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: «А Костя где?» А я говорю: «Он, что, не пришел?» А она, меня не слушая: «А где Костя? Он придет?»

Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз – в трехсотый, наверное, – почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.

А Наташка все выбегала к звонкам…

Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:

– Катя, – говорю. – Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.

Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет – она просто вся замерла, я бы сказал – замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою – и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова – и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, – и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.

– Но, – сказал я, – я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, – говорю, – знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, – говорю, – у курсантов, увольнение – раз в неделю. Что это значит, – говорю, – понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка – вот как это называется. А чем это ему грозит – тоже не знаешь? Это грозит ему карцером – по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.

Разошелся я – жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.

Тут Катя впервые подала голос.

– Это, – говорит, – он сам, что ли, сказал?

– Так, – говорю, – я его понял. Из его слов, – говорю, – так вытекало. Да, именно так. «Я, – говорил он, – для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, – говорит, – это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть – что ж, – говорит, – я ей навязываться не буду. Не буду, – говорит, – носить ее портфель…»

– Какой портфель? – это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.

– Портфель? – говорю. – Разве я сказал – портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, – говорю, – тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, – говорю, – наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть – та, спортивная.

Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель – ума не приложу. В общем, ожила Катя.

– Ты, – говорит, – вроде чай собирался пить. Все, – говорит, – в горле пересохло.

А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.

– Сидит, – говорю, – сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет – это даже и представить невозможно. Потому что, – говорю, – может быть все, что угодно. Ведь он же, – говорю, – присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил – то уже все. Больше, – говорю, – нам его не видать. А парень он – отличный. Как в шахматы играет – просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил – заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, – говорю, – ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, – говорю, – ты, Катя, у нас человек.

Говорю все это – и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного – и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.

– Неужели, – говорит, – из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?

А тут и думать даже нечего.

– Вполне, – говорю, – могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, – говорю, – что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, – говорю, – зря ты загубила человека.

А она тут вдруг рассмеялась и говорит:

– Ну, – говорит, – еще не загубила. И вообще, – говорит, – ты, Димка, ничего не понимаешь!