— Так, усто? Я помню. И прошу тебя: спой еще.
— Я спою песню, которую ты знаешь лучше нас — она твоя.
Те, которые состарились, и те, которые только родились, —
Каждый стремится достичь в этом мире свою цель.
Но никому этот дряхлый мир не остается навечно —
Мы уходим, приходят другие и снова уходят.
Санаи с восхищением смотрел на гончара, не замечая, как пальцы сами постукивают по крутому боку кувшина. Джинн уже в третий раз поднял пиалу, каждый раз осушая до дна. Мухаммад ал-Багдади, впервые узнавший вкус вина, глупо улыбался, и качал огромным тюрбаном, и даже упал на бок. Он хватал соседей за рукава, призывая к вниманию. Но, видя, что слушают другого, пронзительно закричал:
— И сказал пророк: «Любезны мне из благ вашей жизни три:
женщины, благовоние и прохлада моих глаз — молитва». А я думаю, старое вино лучше старой жены!
— Эх, свояк, ты не понял ни женщин, ни вина. Лучше выпей еще, а мне дай воды.
Имам неверной рукой протянул чашу, но она расплескалась, пока он ее подавал, а остатки пролил сам Хайям — пальцы правой руки онемели и не сжимались. Он хотел выругаться, но прикусил язык, чтобы не гневить бога. Но все-таки высказал свою обиду:
Тщетно тужить — бесполезная затея,
Ибо этот небосвод сеял и жал тысячи подобных нам.
Наполни кубок вином, вложи скорей в мою руку,
Чтобы я выпил с мыслью: случилось все, что должно было случиться.
— Санаи, запомни эту рубаи — у Хайяма она последняя. А теперь, никчемные пьяницы, позовите садовника, пусть срежет всю траву в саду.
Садовник не заставил себя ждать. Он прибежал запыхавшийся, в узкой бороде застряли крошки хлеба.
— Джинн, достань из мешочка два динара. Фарид, возьми их и окажи мне милость — срежь эту траву.
Садовник прижал руку к сердцу и глазам, но золотые не взял, даже попятился от них.
— Фарид, это же золото, а не медь!
— Поэтому я и не возьму его, господин. Разве я платил тебе, когда ты говорил со мной? Разве ты требовал динары, когда дарил нам свои рубаи?
— Слова твои утешают меня, Фарид. Срежь траву, и я твой должник.
— Но в ней уже нет сока, имам, и нет пользы.
— Я не корова, и у меня выгода в другом. Эта трава еще много лет будет расти, а я сюда не вернусь. Пусть ее запах будет мне наградой.
Садовник засучил рукава халата.
— А вы пойте. Санаи, налей вина! Горе мне с вами, разве так пьют?
Мурод-Али и Джинн пели, Санаи стучал пальцами по дну кувшина, зажав его между коленями, ал-Багдади икал и размахивал руками. А садовник, стоя на коленях, срезал серпом пучки травы, еще мокрой от дождя и скрипящей под острым лезвием.
Хайям, закрыв глаза, прислушался к запахам сада: вот сильный порыв ветра принес издалека аромат жасмина, потом роз, совсем рядом он почувствовал дыню и даже увидел ее — разрезанную на куски, истекающую сладким соком. Пахло еще многим, но не срезанной травой. И только когда умолкли струны рубаба и голоса, еле слышно повеяло зеленым соком, стекающим по лезвию серпа. И это дуновение, не слышное другим, перенесло его на сказочном ковре- самолете в детство, где он, босоногий и черноглазый, карабкается на ослика. Кажется, он никогда не заберется на подушку, перетянутую подпругой, но сильная ладонь отца легонько подталкивает его, и вот он уже сидит, широко растопырив острые колени. А далеко внизу, как под горой, визжа, бегут мальчишки. Ослик трусит по дороге; Омар взлетает и опадает на подушке, и сердечко то взлетает к самому горлу, то холодком покалывает пятки. А вокруг так солнечно и радостно, что страх уходит, и он кричит срывающимся голосом: «Хоп! Хоп!» И, крепко зажмурив глаза, летит мимо розовых лепестков цветущего миндаля, мимо тяжелых ветвей яблонь, свесившихся над глиняными дувалами, и все равно все видит — только в оранжевом зыбком мареве. Отец щекочет его колючей черной бородой, возносит сильными руками выше ослепительного полумесяца мечети. Смеется: «Смотри, жена, какой богатырь вырос! Настоящий Рустем!» И счастливая мать бежит к ним, протягивая апельсин, сияющий, как солнце.
Сейчас, просеивая сквозь пальцы свою жизнь, Хайям бережно высматривал драгоценные крупинки счастья. Их набралось всего щепоть, но каждая из них была бесценна. Все было в его жизни: страх и отвага, слава и забвение, прозрения и утраты, подлость и великодушие. Но перед любым судьей — земным или небесным — он без трепета положит свои дела на чашу весов, хотя годы, как печь литейщика, сплавили их неразделимей, чем олово, свинец и медь — в бронзу. Пока были силы, он шел, и одному богу известно, каким неимоверно трудным оказался его путь; оглядываясь назад, он сам не верил, что преодолел пустыни неведомого, поднялся на ледяные вершины открытий. Там, в самом начале дороги, у порога странствий, к коленям матери прижался босоногий мальчик, удивляющийся всему, любящий сладости и горячие ячменные лепешки с медом. А на другом конце — седой старик, любопытный, как дитя, любящий землю и небо, вино и цветы. Вдыхай, вдыхай, Омар, их запахи и красоту! Садовник Фарид стоит на коленях, кланяясь траве, и отблеск острого железа высвечивает на его загорелом лице капли пота.
Сестра увела пьяного мужа. Под ореховым деревом остались Хайям, Абдаллах ал-Сугани, Мурод-Али и Санаи. Пожелтевший лист яблони опустился на рубаб, чуть слышно тронув струну.
— Омар, уже прохладно. Ты не замерз?
— Мне хорошо, Джинн. Прежде чем прокричат азан, обещай мне, что через сорок дней после моего ухода ты войдешь в мой дом и станешь хозяином. Торговец бумагой заплатил мне за год вперед, а спрятанное золото тебе покажет Мурод-Али. Я хочу, чтоб ты занимался своей зловонной наукой, не беспокоясь о еде и крыше. Безумие есть свой хлеб за чужим столом.
— Нет, Омар. Я буду приходить к тебе в гости, как прежде.
— Абдаллах, и ты меня хочешь обмануть? Ах, старик, вранью, как и любому ремеслу, надо учиться с детства, Если ты именем аллаха не поклянешься жить здесь, я подожгу дом. Санаи, принеси светильник!
— Абу-л-Фатх, успокойся! Воля твоя для нас закон, и мы ее исполним. Правда, Джинн? — Санаи посмотрел на Джинна. Тот опустил голову.
— Как быстро кончился день! Только что было утро, а солнце уже спешит покинуть небосвод. И ничего нельзя удержать в руке, даже пылинку! Мурод-Али, я все хочу спросить тебя... Еще с того дня, когда ты привел в дом вторую жену...
— Третью, господин. Вторая стала матерью моего младшего.
— Пусть третью. И, наверное, были в твоей жизни другие женщины? Скажи, усто, какую из них ты любил больше всех?
Гончар потрогал струны, прислушался.
— Каждому времени своя женщина.
— Вы слышали, непутевые? — Джинн и Санаи улыбнулись. — Каждое из этих слов — в двадцать киратов [1 Кират — мера веса, равная 0,2 грамма. Выражение «в двадцать киратов» означало высшее качество чего-либо.] Санаи, дай мне глоток вина, я должен попрощаться с вином. Как хорошо! Это вино из белого винограда, выдержанное не меньше восьмидесяти дней. — Хайям облизнул языком губы.
«Аллах акбар! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах!» Пронзительные крики муэдзинов спугнули тишину. С вершины минарета Джума-мечети, огражденной кованой решеткой, был виден весь город внутри стобашенной стены: площади, кривые и прямые улицы, сады, огороды, бахчи, водохранилища и арыки, купола базаров, глиняные крыши домов, дворец эмира, караван-сараи. Отсюда, с высоты минарета, домик Хайяма с окном, открытым на восток, казался игральной костью, закатившейся на ковер.
Муэдзины повторили азан.
— Братья, ступайте в дом. Я помолюсь один.
Ласковым взглядом Хайям проводил друзей, уходивших в темноте к раскрытой двери, в которую ему уже никогда не войти.
Опираясь непослушными руками о подушку, он встал на дрожащие ноги и, волоча за угол истертый молитвенный коврик, пошел к арыку.
Произнеся имя аллаха, Хайям омыл проточной водой руки, прежде чем опустить их в сосуд; прополоскал рот, втянул воду носом. Совершив омовение, имам сказал: