Так, на третьей планете Ремазанги он ловил запретных голубых пауков и, жмурясь, давил их у себя на животе, отчего они испускали несказанный аромат, погружавший его на три малых ремазангских цикла в состояние блаженной прострации; на единственной планетке солнца Нии-Наа, отощавшей под бременем неумолимо растущего числа полудиких существ, рождавшихся по восемь и по десять сразу, он ползал из пещеры в пещеру, оставляя за собой липкий след собственной слюны — искал желтоглазых младенцев, а найдя, выхватывал и торжествующим воем сзывал на расправу всю стаю; на Зеленой Горе, откуда они бежали, потеряв половину экипажа, он сумел преступить четыре из шести Заветов Ограждения и даже совокупился с белой птицемышью Шеелой, что вообще не лезло ни в какие законы.
Правда, это уже выходило за рамки обыденных радостей среднего типичного аборигена, но Девяносто третий сделал для себя исключение, пока он находился на чужой планете. На корабле он был уже логитанином, а логитане, как правило, вообще не допускали исключений: это было не в их натуре. Четкие, непреложные законы — вот к чему с пеленок приучался каждый логитанин. А исключения только развращают ум и будят воображение.
Девяносто третий ничего не боялся. Вместе с чужим образом он получал и чужие инстинкты, зову которых он отдавался без колебания и даже несколько демонстративно. Он знал, что за каждым его движением следят многочисленные КПы, развешанные над всем районом действий Собирателей, и не пытался утаить хоть какую-нибудь малость. Он последовательно проходил все стадии наслаждений, и приборы корабля послушно фиксировали все особенности скотского его состояния. Не было ни малейшего сомнения, что, поведи он так себя впервые, остолбеневший от ужаса и отвращения Командир тут же исключил бы его из списков Собирателей и физически уничтожил, но весь секрет Девяносто третьего заключался в том, что он последовательно приучал Командира смотреть на любое его похождение как на акт самоотверженного служения Великой Логитании. Обессиленный и исполненный демонстративного отвращения к самому себе, он представал перед Командиром и, не скрывая ни йоты того, что могли наблюдать КПы, с предельной образностью обрисовывал внутренний мир аборигена, который по сравнению с жителем Великой Логитании неизменно оказывался тупым и похотливым животным, развращенным наличием второй сигнальной системы. С жертвенной неумолимостью, чеканя каждое слово, он припоминал из пережитого все самое постыдное как с точки зрения аборигена, так и с точки зрения логитанина. Полученный таким образом эталон аборигена был убедителен.
Сам же Девяносто третий приобрел незыблемую репутацию опытнейшего специалиста по психологии разумных существ на других планетах. Надо сказать, что сохранение этой репутации давалось ему без особых затруднений.
Вот и сейчас он широким размеренным шагом следовал за Двадцать седьмой; острые колени при каждом шаге так явственно обозначались под старым хитоном, что казалось, вот-вот прорвут его; козлиная бородка ритмично вздергивалась кверху. Улочка, по которой они подымались, огибала крутой холм, осколки лиловатого камня скатывались с него под ноги идущим. С поперечных улиц, сбегавших в низину, тянуло утренней свежестью — холодом, смешанным с запахом только что пойманной рыбы и больших полосатых плодов, растущих прямо на земле. Лучи только что поднявшегося светила, именуемого здесь Гелиосом, почти не грели, но унылые глиняные заборы, расписанные фантастическими пятнами самого различного происхождения, вдруг окрасились в нежный золотисто-розовый цвет. Пока он не достиг еще своей цели, утренний Гелиос будет устилать его путь лепестками изжелта-алых роз…
Старик зацокал языком. Путь его лежал в кабак.
Этот полутемный сарай открывался с восходом, а скорее всего вообще не закрывался. С дощатых столов, казалось, никогда не прибирали, и засыпающие на ходу девки, возвращающиеся с нижних улиц, прежде чем зайти в свой чулан, шарили ладонями по столу — отыскивали недоеденные куски.
Старик выбрал себе место у самой двери так, чтобы можно было видеть и утоптанную площадку перед самой харчевней, и узкие улочки, уходящие к морю. До сих пор он сопровождал Двадцать седьмую на расстоянии нескольких шагов; пора наконец ей привыкать действовать самостоятельно. Правда, он будет поблизости, всегда готовый прийти на помощь, — ведь каждый раз, когда она выходит в город, геаниты ей буквально прохода не дают, что постоянно ставит в тупик их Командира, этого… старик старательно перебрал наиболее подходящие слова на языке геанитов… этого кретина.
Девяносто третий некоторое время следил за тем, как девушка, придерживая руками край одежды, чтобы не разлеталась на ветру, подымается по склону холма; затем он вынул из холщовой котомки простую глиняную чашу и поставил перед собой. Потом он постучал костяшками пальцев по столу и вытянул шею, выглядывая из-за двери — Двадцать седьмую еще было видно, а коренастый раб, цепко перебирающий босыми ногами по каменистому склону, видно, сокращал себе дорогу к морю, где слышался дребезжащий сигнал рыбачьего колокола, зовущего первых покупателей, — уже хищно и торопливо оглядывался на нее, как это будут делать все геаниты, которых она повстречает на своем пути. Девяносто третий забрал в кулак жиденькую бороденку, сузил глаза — он-то понимал, почему так происходит. Даже нет, не понимал, а просто его самого тянуло к ней, и это был зов инстинкта, неведомого логитанину.
Все шло так, как и должно было идти, и старик снова постучал по мокрым доскам стола.
Хозяйка, появившись в дверях, заслонила собой свет — окон в харчевне не было, лампы притушены. Старик разжал кулак — к жухлой коричневой коже приклеилась блестка мелкой монеты. Хозяйка подалась вперед и выхватила монету — у нее не было ни малейшего сомнения, что нищий старик ее где-то украл; деньги мгновенно обратились в миску вчерашней рыбы и глоток светлого вина, отдающего прелой травой. Старик выпил, и снова ухватился за бороденку — плохое было вино. Никудышное. И снова нетерпеливый стук по столу, и снова — монета — уже крупнее, весомее — исчезает в складках одежды хозяйки, вдруг приобретшей необыкновенную легкость движений. И снова вино. И снова монета. И снова вино.
Монеты, конечно, украдены накануне ночью (подделка отняла бы недопустимо много времени); в глазах Командира — акт необыкновенной храбрости во имя чистоты эксперимента и во славу Великой Логитании, а для старика — единственное счастье нищего геанита, получившего кучу денег без затраты особого труда.
Сегодня эти деньги он тратит.
Тоже счастье.
Он медленно тянул чашу за чашей, постепенно пьянея: пространство свертывалось вокруг миски с жареной рыбой, замыкая старика с серьгой в приглушенно гудящий кокон опьянения. Голова его опускалась все ниже и ниже, и когда Двадцать седьмая стремительно, словно спасаясь от невидимой погони, пробежала мимо харчевни, возвращаясь к кораблю, он этого даже не заметил.
Дверь каюты стукнула, и Двадцать седьмая обернулась — на пороге стоял Командир.
— Когда ты вернулась?
Двадцать седьмая не ответила. Командир невольно нахмурился: ненужный был вопрос. Естественно, что ему, как никому другому, известно, в какой момент она покинула корабль и когда она вернулась обратно. Но не это было главное.
Двадцать седьмая сменила одежду.
На ней была точно такая туника, что и утром, и такие же сандалии, но теперь все это было ослепительно белое. И не только одежда. Как он этого сразу не заметил? Совсем белые губы, кожа, ресницы. Неестественная, неживая белизна — не матовая, а искристая и ломкая на вид, словно Двадцать седьмая выточена из глыбы льда. На безжизненной маске лица — черные искры зрачков, то расширяющихся, то сужающихся — живых.
— Для чего ты сменила образ?
Командир еще раз посмотрел на Двадцать седьмую и понял, что она просто не собирается ему отвечать.
— Вчера вечером ты бежала от четырех геанитов и не смогла ответить, почему. Сегодня утром ты вернулась, вообще не выполнив задания, и тоже не можешь ответить, почему. Днем ты изготовила эту одежду, хотя могла довольствоваться экспедиционной формой Собирателей, — он указал на свой костюм. — Почему?