День, начавшись, бежал и бежал. За столом говорили о разводе и женитьбе, о том, как назовут сына: Иваном, Алексеем или Сашкой, имя больно хорошее, модное, теперь все называют Сашками. Иван Митрофанович, выпив стопку, стал рассказывать, как, попав в плен, не покорился, а сколотил партизанский отряд и бил фашистских оккупантов, совершал геройские подвиги, и его должны были представить к награде, но представление где-то затерялось. Он скоро и тяжело захмелел, выкрикивал что-то бессвязное, стучал по столу кулаком, лез целоваться, но после третьего стакана затих, и мать торопливым шепотом стала жаловаться на него Елисееву, что хозяйство запущено, работник он никакой, а мог бы еще и поработать в колхозе. И пенсию каждый раз приходится отнимать силой. Да и что там за пенсия, живут в основном с огорода, а ей с каждым годом становится тяжелее. Для колхоза они чужие, и помощи им от колхоза нет. Дров и тех не допросишься. Не надо было тогда уезжать из города, может, уже получили бы квартиру с удобствами, все-таки всю жизнь вдвоем на одной фабрике, может быть, и вспомнили бы ветеранов. Елисеев слушал молча, вспоминал сползший в овраг черный домишко, срубленный тополь, соседа в валенках. Нет, не торопились им давать квартиру с удобствами, жизнь неслась вперед каким-то странным манером, так, что люди за ней вечно не поспевали. Какая-то часть несется, а вот эта деревня как стояла, так и стоит, да и его милый овраг тоже. Что же нужно, чтобы поспеть за жизнью? Наверное, какое-то начальное ускорение, сразу заданный ритм, темп, чтобы сорваться и полететь, теряя прошлое, привязанности, воспоминания. Двигаться вперед, не теряя, — нельзя. Вот и он обронил по дороге своих стариков, и теперь ничего нельзя уже ни изменить, ни поправить. Даже если бы он вдруг затеял перевезти их в Лизину московскую «студию», что бы они там делали, как бы ужились? Нет, не стоило с этим даже и начинать. Их жизнь была уже очерчена, и единственное, что он мог сделать для них, — это являться время от времени эдаким рождественским дедом да еще слать письма и переводы. Но и с переводами разгуляться ему было особенно неоткуда, шли скупые времена — ребенок, алименты, Лиза уйдет в декрет. В сущности, если посчитать на душу населения, родители имели больше, уж не у них ли просить помощи? Отчего же тогда ноет и ноет у него душа, отчего так жалко стариков? Может быть, просто оттого, что он не понимает, боится деревенской жизни? Или старость их его тревожит и пугает? Так ведь и он состарится в свой срок, и Лиза станет когда-нибудь старушкой и тоже будет вздыхать и двигаться с трудом. Далеко ли им до этого? Один миг жизни или вечность — все зависит от того, как они догадаются жить. Как жалко было ему потерянных, впустую убитых лет, и теперь права отступать назад у него уже не было. Надо принимать жизнь такой, какая она есть, примеряться к ней, вскакивать на ходу, поспевать. Бедные старики, когда-то у них не хватило на это ни смелости, ни сил.
Спал Елисеев плохо, непривычно было на чужой кровати, в одной комнате с другими людьми; отец храпел, лежа на полу, мать постелила на печке. Лиза удивлялась, как им не в тягость такие неудобства, но старики им радовались, это они понимали и чувствовали всей душой и, пошептавшись, решили, что надо задержаться здесь хотя бы дня на три, не меньше.
Они много гуляли — по деревне, по дороге до автобуса, по тропке вдоль реки, по тракторному следу до самого леса. Здесь особенно нравилось Лизе, хоть и тяжело было идти в огромных чужих валенках. Но зато такой простор, такая тишина были вокруг. Впервые видела она вот такие нетронутые зимние поля, следы зверей, отчетливые, словно в детской книжке, — строенные, отдаленные друг от друга на расстояние прыжка следы зайцев, а рядом, чуть в стороне, осторожная лисья строчечка; глубокие и тяжелые следы лося, пересекающие дорогу, и кучный затоптанный проход кабанов. Да еще было множество мелких следов — сорочьих, голубиных, мышиных узорчиков. Не верилось, что они и вправду все здесь бродили и резвились, но ведь не во сне же ей все это приснилось. Серое тихое небо висело над полями. Лес начинался молодой ольхой, растущей кустами. И так удивительно хороша она оказалась зимой, прозрачная, кружевная, вся увешанная гранатовыми сережками, которые казались на фоне снега такими яркими и густо окрашенными, что в это тоже не верилось. Как много простых вещей они, оказывается, даже и не умели воспринимать. За ольхой через дорогу начинался ельник, сначала молодой, утопающий в снегу, а дальше — огромный, черный.
— вспомнила Вета, и снова мысли и чувства затолкались, закружились, потекли, все здесь будило душу, и хотелось говорить что-то высокое, хорошее, но страшно было обесцененных лишних слов, надо было только смотреть, только слушать тишину, скрип снега под ногами, слабые лесные шорохи.
Сумерки наступали быстро. В темноте деревня казалась таинственней, больше, и тепло, которое ждало их там, представлялось поэтическим, волшебным даром. И ночью снова, как в детстве, уставив глаза в темноту, сочиняла она никому ненужные стихи про зимние деревья. Ах, дело было конечно же не в стихах, а в том, что мир вокруг нее был вечный и прекрасный, и надо было как-то соотнести себя с ним, найти в нем свое место.
В четверг они наконец начали собираться. Отец не вставал, был пьян, мать помрачнела, ходила за Елисеевым по пятам, вздыхала. О чем-то они все говорили — торопливо, урывками. Лиза не прислушивалась, не участвовала в этих разговорах, разговоры эти были не для нее. Контакт со стариками у нее не вышел, как она ни старалась. Ее демократическое воспитание все усложняло, мешая ей вступить с ними в непосредственные и искренние отношения, она считала себя обязанной к большему — к чувству уважения и равенства. И, не находя их в своей душе, страдала от какого-то нелепого комплекса вины: перед ними — за свое высокомерие, перед собой — за неискренность. На самом же деле ни того ни другого не было, была просто попытка из любви к Елисееву выжать из себя чувства, которые она на самом деле не испытывала, да и не могла испытывать. От этого Лиза уставала куда больше, чем от долгих прекрасных прогулок и жаркой ночной тесноты. Пора было ехать. Тем более что впереди предстояло еще одно приключение — поиски незнакомого художника Василия Новского, маленькая причуда расходившегося Елисеева.
Во Мстеру они приехали к полудню и сразу отправились искать фабрику. Деревня была большая, оживленная, почти городок. По улицам громыхали машины, толпился народ. На фабрику их не пускали, пришлось прямо у ворот объяснять, кто они такие, откуда и зачем приехали. Лизе это казалось смешным и нелепым, но Елисеев вдруг уперся.
— Ну как ты не понимаешь, — шептал он сердито, — ; не могу я уехать, не повидав Ваську, следующего раза ведь может и не быть. Да наверняка не будет…
Наконец они его нашли, но не на фабрике, а в училище, он там преподавал. К ним вышел высокий, плотный, носатый человек в мятом костюме, смотрел на них растерянно, неловко улыбался.
— Нет, — сказал Елисеев, — на улице я бы тебя нипочем не узнал, здорово ты вырос! Ну, узнаешь меня? Вспомни — первый день войны…
— Женька! — сказал носатый и хлопнул себя по коленям. — А ты и не изменился нисколько!
— Васька!
Они обнимались, стукали друг друга по плечам, хохотали…
— Ну, пойдемте, пойдемте на фабрику, буду вам все показывать сам. Вы ведь у нас еще не бывали?
И он повел их, любовно и неторопливо, из одного крошечного цеха в другой, все выше и выше поднимаясь к тому главному, прекрасному, чем все эти двадцать лет не переставал он дышать и восхищаться.
— Ты моего дядьку Мирона помнишь? Он у нас из старых могикан, в доме один живет, в кабинет даже на порог никого не пускает, а там у него целый музей… И портрет висит. Знаешь чей? Толстого. С дарственной надписью. Представляешь? Но только туда попасть невозможно, чудит старик. А какой художник! Я хоть тоже немалого достиг, но до него… Может, мне до него и никогда не добраться. У него глубина, чистота, мысль течет просто — совершенство! Словно никто и не придумывал, а само родилось и иначе быть не может. Это, знаешь, такой божий дар!