Изменить стиль страницы

Уход Лидочки завершил процесс, последняя точка была поставлена, те, кто оставались, готовы были теперь ко всему, но в лаборатории по-прежнему ничего не происходило. Типовые молодые люди неожиданно исчезли, и кружным путем старожилы узнали, что были направлены они куда-то на учебу, на два месяца. Прослышав про это, Лиза зашла в кабинет к Светлане.

— Светлана Ивановна, отправила бы ты меня тоже куда-нибудь поучиться.

— А чему тебя учить? Ты и так все знаешь.

— Что же я знаю-то? Все-таки я не химик. У меня образование другое. А ты на меня навесила еще и лакокрасочную тему. А что я в ней понимаю? Мне учиться надо.

— Вот и учись. Ты человек интеллигентный, возьми учебник и почитай. Время свободное у тебя, слава богу, есть.

Так кончалась каждая попытка вырваться из рутины, старая жизнь ушла, а в новую их не хотели пускать. И в этом Лиза виновата была сама, ведь когда-то Светлана пыталась сделать на нее ставку, а она не захотела, не смогла перестроиться, расценила это как моральное предательство и вот теперь вышла в тираж. Светлана рассчитала все точно, без рабочих лошадок ей тоже было не выжить, не повернуть лабораторию на новые рельсы. И Лиза была одной из них. Она сдалась, обложилась книгами, учебниками и монографиями, химию она любила, но рядом с учеными трудами стали появляться постепенно и свежие романы, которыми зачитывалась она без зазрения совести, забывая, где она и что происходит вокруг.

Она все чаще думала, как приятно иногда бывает сдаться, прекратить борьбу, плыть, как листок, по течению, поворачиваясь и кружась, где это угодно судьбе. И чем больше она думала об всем этом, тем больше все видоизменялось, становилось с ног на голову, и вдруг оказывалось, что сдаться иногда и значит — нравственно победить, но игра в поддавки была ничуть не легче, чем игра на победу. Плата была все такая же — вся жизнь. Это касалось не только работы, но и многих других вещей, — так сдается женщина перед решительным мужчиной просто потому, что в этом ее предназначение, и слабый, но мудрый сдается на милость глупого победителя, и человек сдается перед непознаваемостью мира. Во всем этом была особая сладость и очарование, время текло между пальцев нежно и незаметно, как ветер или вода. И чем-то это похоже было на религию, потому что ничего не надо было знать точно, а можно было просто верить, что так лучше, и в этой вере был огромный соблазн безволия. Но продолжаться долго это не могло. Упрямая мысль работала, все снова и снова прокручивая заезженную, надоевшую пленку одних и тех же несчастий и неудач. Она жаждала покаяния, исповеди. Для исповеди вера была совсем не нужна, для нее нужно было только понять себя и судить по всей строгости, потому что не было у Лизы другого судьи, кроме самой себя. А значит, не было у нее и никакой веры ни во что на свете: ни в судьбу, ни в прощение, ни в воздаяние. Не было нигде во всей огромной вселенной такого существа, которое могло бы взять на себя ее грехи, заплакать над ними и отпустить их навсегда, положить теплую длань прощения на ее голову. Желанная исповедь не дарила блаженства. Она была слишком рациональна, чтобы найти несуществующий выход. Приходилось возвращаться к прозе жизни. Верить или знать — такой вопрос никогда не стоял перед нею всерьез. Конечно — знать.

Вспоминая теперь ужасные дни, когда впервые она узнала о Жениной измене, она удивлялась, что больше не чувствует прежней невыносимой, терзающей боли. Она почти не понимала себя ту, прежнюю. Из-за чего она билась и изводила себя? Разве сам факт измены что-нибудь менял? Ужасно было предательство чувств, надругательство над иллюзией их единства. Но ведь это была только иллюзия! А кто же из живых людей не соблазнялся в сердце своем? Разве она никогда не соблазнялась? Что же оставалось тогда от всей идеи предательства? Только жалкие встречи, не приносящие единства, потому что его нет и не может быть? Что ж, бывают беды и побольше. И странная уверенность росла в ней, что все это им надо, необходимо было пережить, чтобы оценить то, что они имели на самом деле: дружбу, привязанность и уважение, взаимопонимание, общность взглядов, привычку к общежитию, ценность тихого голоса, приветливой улыбки. Любовь здесь была совершенно ни при чем, ее заменить было бы проще всего остального, если бы они еще и нуждались в этой пылкой подруге ушедшей юности. Те телесные отношения, которые существовали между ними теперь и, наверное, сохранятся еще на долгие годы, — они ведь тоже были совсем не любовью, а естественной формой их земного взаимного существования. А любовь, та, которую знала Лиза в молодости и к которой так страстно тогда стремилась, — она была чем-то совсем другим: помрачением рассудка, подъемом счастливых чувств, нежеланием видеть, слышать, понимать очевидное. И плотскость ее тогда была ложной, гораздо больше была она жаждой игры и обмана. Настоящее телесное общение возникло и выросло у них только сейчас и было ровным, неприхотливым и благодарным. Почему такое значение придавала она когда-то любви? Что потеряла она с возрастом и ушедшей любовью? Только ожидание несбыточного, невозможного счастья, еще одну иллюзию, а потеряв ее, обретала реальность. Вот эта самая тихая жизнь и была ее жизнью, и никакой другой у нее уже больше не будет. Смириться, принять, оценить… Бедный Женя! Как он стыдился и презирал себя тогда! Его страдания были ничуть не меньше, чем ее, уж он-то наверняка куда реже, чем она, вспоминает то лживое время. Бедный Женя! Ему так и не суждено было узнать вкус любви. Она жалела его за это, она почти желала ему любви и почти готова была отступиться — ради него. Ну что ж, и это тоже не самое страшное. Что же тогда? Самое страшное то, что всему на свете приходит конец. И привыкнуть к этому невозможно, невозможно! Счастлив может быть только тот, кто живет сегодняшним или завтрашним днем и не знает, не помнит прошлого.

— Что-то ты, Лизок, совсем опустила крылышки, — говорил ей постаревший, помягчевший Женя, — нельзя так, старушка! Смотри, какая ты у меня еще красавица! Надо же все-таки как-то сопротивляться течению.

— Зачем?

— Да просто чтобы взять штурвал в свои руки и крутануть как следует.

— Ах этот штурвал! Ты считаешь, что мне не удалась жизнь? Да, я не сделала карьеры, но я ведь к ней и не стремилась!

— Я тоже думаю не о карьере. Но я люблю свою работу, она приносит мне удовлетворение, понимаешь?

— Уже не такое, как прежде, Женя.

— Да, уже не такое. Моя работа оказалась неблагодарной, и страданий не делается меньше, и изменить мир мне не по силам. Ну так что же, разве в этом дело? Все равно я ее люблю.

— А я полюбила людей, с которыми работаю. Разве это не одно и то же?

— Нет. И людей этих скоро не останется, ты будешь последняя, ты слишком консервативна, Лизок.

— Консерватизм — это ругательство?

— Консерватизм — это консерватизм. Надо смотреть вперед.

— А мне кажется, надо смотреть шире — и вперед, и назад, и вокруг, надо жить. Делать то, что ты делаешь, как можно лучше, думать обо всем, а то, что придумал, говорить.

— Но тебе же плохо живется, Лиза!

— Да, мне неважно, сама не знаю отчего. Чего-то я, наверное, не умею понять. — Она обежала глазами комнату. И здесь тоже все было не так, не так, как у других, более современных людей, все было немножко непричесано и облезло. Да, она не умела бежать за временем. Не только не умела — не хотела.

* * *

Весной заболела Юлия Сергеевна. Лиза очень встревожилась. Мама никогда раньше не болела, и так странно было видеть ее печальную, побледневшую, с потухшими глазами. Что с ней — никому не было понятно, она чувствовала себя усталой, держалась совсем крошечная, но упорная температура. Женя возил ее в свой институт, и там всячески крутили ее под рентгеном, смотрели и легкие, и желудок и ничего не нашли.

— Просто я устала, — говорила довольная, успокоившаяся Юлия Сергеевна, — надо скорее выбираться на дачу, там мне сразу станет легче. Видишь, я совсем не могу без воздуха…