Давай пошевеливайся, Мне некогда тебя выжидать. Мне везти труп лейтенанта в город. Сволочь ты, зверем тебя и то не назовешь, потому как ты хуже самого звериного зверя. Человека загубил хорошего. Жить бы ему и жить, а ты, ты убил его. И за что, боже ты мой?!

Он так мысленно говорил с собой и прислушивался, стараясь уловить шорох раздвигаемых ветвей, хруст сломанной неосторожной ногой ветки, шелест песка, легкий свист, хоть какой-нибудь звук, но пока все было тихо, лишь гудение комаров, тучей облепивших его, нарушало безмолвие.

Домрачев сидел, привалившись спиной к стволу дерева, и поглядывал по сторонам, гладил — здоровой рукой взявшуюся кровяной коркой левую руку. Иногда он ее подергивал, и резкая боль в плече пронзала тело, обжигала голову. Домрачев отгонял наваливающийся на него сон.

Приближающийся шум, еще едва слышимый, достиг его и, славно ток, прошил его тело, ожег сознание. Тело его напряглось, а уши ловили малейший звук и место, откуда он исходит, и глаза впились в чащу тальников, отыскивая виновника тревоги. На какое-то мгновение воцарилась прежняя тишина, и он подумал, что ослышался, собрался снова откинуться к стволу тальника, но слух уловил шорох приближающихся шагов.

Кто-то шел по высокой нескошенной траве широкими спешными шагами, тяжелыми и одновременно неуверенными, будто этот кто-то очень встревожен, напуган и то и дело озирается по сторонам.

И Домрачев перестал сомневаться, лег и стал почти не виден со стороны, откуда на него надвигался шум. Зато ему в ту сторону открывался хороший обзор, и песчаный берег был как протянутая ладонь — и на ней лодка, и дальше сверкающая под солнцем протока. Белая, как хромированная сталь. Словно сама она была источником света. Какое оно сегодня яркое, солнце! Непостижимо яркое и негреющее, каким может быть оно только в сентябре.

И уже все желто — и тальники, и сопка в березах стала желтая. Оборотисто взялась за свое осень, все иссушила, и солнце светит вроде бы вовсю, а тепла нет и уже не будет. И листья облетают желтые-желтые, как старая кость.

Чальцев шел долго, но все-таки приближался, и настал момент, когда в просветах тальниковых стволов Домрачев наконец усмотрел его, его желтую куртку признал. Теперь он опасался только одного, чтобы Гошка не унюхал его раньше должного часа. Ничем не выдать себя, не спугнуть зверя, пускай он сам затянет петлю на своей шее. Ну иди же, иди, не стой, не хватайся за соломинку, твоя песенка спета. Ага, крутишься, кишка тонка на поверку. Правда лейтенанта, выходит. Бедняга лейтенант. Зарядку делал, самбу тренировал, а ничего не пригодилось и ничто не уберегло от смерти внезапной и нелепой.

Солнце поднялось уже высоко, половину пути прошло до зенита и светило теперь в левый глаз рыбоинспектора, и этот свет мешал ему.

«Не могло ты уйти чуть повыше? — подумал он. — Самую малость уйти повыше и не мешать мне?» Но тут же он начал думать о другом, не выпуская из виду желтую куртку, скользящую между стволов к берегу.

«Если он не подчинится моему, приказу, — подумал он, — и пальнет из обоих стволов? Что будешь делать тогда? Он пальнет не в меня, а на звук, и как пить дать промажет. Он столкнет лодку. Нет, он столкнуть ее не успеет — она прочно присосалась к берегу, так прочно, что, когда придется ее сталкивать, попотеешь. Я скомандую: «Руки вверх, сволочь!» — как только он окажется ко мне спиной. Потом я прикажу ему бросить ружье. У него, возможно, есть нож. И нож он выбросит. Потом тебе нужно будет связать ему руки. Подойду к нему и свяжу. А если он нападет на тебя в этот момент? Пусть нападает, если посмеет. Но к тому моменту у него в штанах будет много неприятностей. Это убьет его морально, и он даже не подумает о сопротивлении».

Чальцев вышел на песок. Наконец-то. Приготовься, Семен. Ну и положение, как в кино про шпионов или в книгах. Семен-младший такими книгами зачитывается. В них стреляют не в тебя, и потому интересно. Побежал! Приготовься, Семен.

Домрачев встал на колени, поднялся на ноги, прижался к тальнику.

Чальцев с разбегу ударил в скулу лодки плечом, увяз в песке, надрывно выдохнул, что-то хотел крикнуть, но его опередил голос, не голос, а хрястнуло по спине промеж лопаток:

— Руки вверх, сволочь!

И дальше пошло все так, как и мыслил рыбоинспектор, и уже неловко, одной рукой повязывая тонкой капроновой бечевкой лопастые Гошкины руки, он сказал, как не думал сказать, сказал спокойно:

— Вот и все. Лодку поведу я, — и с трудом подавил яростное желание пустить в ход кулаки.

Он сразу дал полный газ. К лейтенанту. К лейтенанту.

Лодка, вспарывая зеркало протоки, почти задевая сникшие тальники, с воем неслась вперед, и мутный бурун за кормой недолго, как нервный росчерк симпатическими чернилами, жил на воде. Постепенно, прижимаясь к берегам, усмиренный ими, выпрямился и затих.

Лейтенанта Домрачев сам, скрюча раненую руку, прикусив губы, уложил на корму своей лодки и накрыл куском брезента от солнца, края под негибкое тело подоткнул, чтобы ветром встречным не сдуло.

Вот как вышло-то, лейтенант ты мой кудрявый, горюшко ты мое! Чуяло мое сердце, не кончится наша общая служба добром. Не кончится… Лежи, хороший ты мой человек, спокойно, а мне дело делать. Извини уж меня, если что не так, что не уберег тебя… Вот в жизни-то как, мать честная, получается!..

Лежи…

Большой своей рукой Домрачев провел по телу лейтенанта, укрытому брезентом, выпрямился, Амур оглядел.

Солнце уже вовсю жарило, не солнце — Ярило, и река оттого белой сталью текла, и горы казались дальше и ниже, а ближний ряд их лежал на воде, словно невиданных размеров судно в дрейфе. Дрейфовали в небе редкие прозрачные облачка, их призрачные тени струились в воде. И далеко вокруг лежала вода, и конца ей краю не было. И вечность, необоримость сквозили в ней.

И нагнулся Домрачев над телом лейтенанта, откинул с лица его край брезента, встревожив белые пряди волос. Упали они на чистый без морщин лоб, на паелы, расплескались будто под ветром.

— Гляди!

В последний раз свой гляди, жить бы тебе — радоваться. В доме моем гостем бы был первым и большим. Самым большим, дорогим гостем приезжал бы ко мне…

Домрачев вел катер осторожно, на малой скорости, будто потревожить сон лейтенанта опасался, потому как лежал он в корме с закрытыми глазами совсем как живой. Спал будто. Проплывали мимо, оставались за кормой большие и малые острова с никлыми тальниками, крутые со скалами и осыпями бока гор отступали, уходили назад, давая место другим.

Но ничего Домрачев сейчас не видел. Вздернув подбородок, он не сводил глаз с Амура и штурвал, сколько сил было, здоровой рукой держал. Держал так крепко, что занемели пальцы, и разжать их он уже не мог — прикипели. И голову опустить не мог, в глазах стеклянно слезы стояли, и казалось ему, чуть нагни он голову — прольются слезы и увидят все, что плачет он.

Он плакал. Плакал беззвучно, зажав горло, чтобы не прошел ни один звук, ни один стон. И от этого напряжения что-то рвалось тягуче у Домрачева в груди.

Что-то живое с болью обрывалось и не могло оборваться, и боль оттого была непереносимой, боль распирала грудь, грудь трещала под ее напором, ходила ходуном, и скоро он понял, что это болит, давит, распирает грудь — сердце. Ему бы разжать зубы, отпустить горло, но он не умел плакать.

У Мунгуму катер повернул к берегу. К стоянке от дома бежала Катерина. Чуяло, видно, беду бабье сердце. И лодка не ткнулась еще в берег, на бегу испустила Катерина вопль, заметив белый брезент на корме катера, лодку и Чальцева, связанного в ней, и Семена своего с подвешенной рукой, рубаху его поржавевшую. Остановилась как вкопанная, руками всплеснула:

— Господи!.. Господи!.. Сенечка…

Домрачев с трудом ноги через борт перекинул, привалился к борту обессиленный и уж не чувствовал, как потекли слезы ручьем, заструились по щекам.

А от домов бежали встревоженные Катерининым вскриком мунгумуйцы. Степан Лукьянов, по пояс в воде, чертыхаясь, тянул лодку Чальцева к берегу, сверкал глазищами, пулеметом слова самые распоследние выдавал. Расталкивая столпившихся, добрался к Домрачеву Рудников: