Сенечка ушел в себя, затих, будто замер каждой жилкой, и душой, и сердцем. Совсем близко, в темноте, стоит над ним кто-то или что-то. Стоит, наклонившись, готовя удар. Не поймет никак Сенечка, не думает об этом, а душа ожидает. Вот-вот должно случиться это, страшное, неотвратимое. Но побежали мысли по небесным огонькам, ушли в былое, в молодость, и Сенечка рассеялся, забыл Асона с его подлыми речами. Тело распустилось, млеет в сладком отдыхе, да только душа не отходит. Закрылась наглухо, окостенела и никого теперь не впустит за тяжелые двери. Знает это Сенечка и радуется: сам себе хозяин.

Асон мирно ворчит. Он поймал на лице колючую козявку и не успел ее отбросить, как другая пулей врезалась в густую бороду. Он осторожно выдирает жучка из волос и разговаривает сам с собой:

— Ишь, нанесло ее. Глаз этак выхлестнет… Тварь господня тоже ведь… По ночам ей показано…

Назар с ним рядом нерешительно покрякивает. Не дослушал Панфила. Надо бы спросить — потом забудется, — а тут так все обернулось, что и разговаривать неловко. Обидно Назару. Он настроился на тихий, сладкий разговор, и вот пропало все. Но так хочется послушать правду, побывальщину. Панфил умеет рассказать. Назар вслушивается и ловит ухом легкий вздох Панфила. Тот сокрушенно молчит.

Назар тихонько спрашивает, будто самого себя:

— Дак, говоришь, на островах?

Панфил шевелится и отвечает не сразу:

— Сказывают так. Не знаю, сколь правильно.

В его голосе звучит обида.

— Ну, а как же, значит, прознали-то про это самое, про монастыри, там, и про веру?

— А уж так случилось… Люди видели.

— Вот скажи ж ты! Значит, удостоились?

И забыл Панфил обиду.

— Ты, поди, помнишь Малафея? — повернулся он к Назару. — На Малафеихе на речке?

— Ну, дак как же!

— Вот Малафеев-то родитель и угодил туда… Этак же, случилось, пошли старики. Много пошло. Малафеев-то родитель, Агафон, и отбился. Лошади пристали, што ли, только ушли всем табором, а он остался. Говорит: «Как справляюсь, догоню. Ступайте с богом»… Место каменное, гибельное место… Ушли, а он и не показывался больше. Сколь ни ждали — нету старика. Куда тут, где искать? Помянули душу православную, погоревали, да и только. А потом, уж много лет прошло, вдругорядь как двинулись — вышли на это море-озеро. Те же самые, значит, и вышли. Стали станом. Смотрят — к вечеру, как утихло погодье, едет к ним лодка, вся черная. Скоро так едет, а в лодке монахи, втроем сидят, и тоже в черном. Наши их встретили с почетом, на колени миром пали. Стали, значит, умолять, чтобы свезли к себе, а те и говорят: «Покажите нам книги». Ну, показали. «Нет, неправильные книги. Наши вот какие». Пошли и пошли им выкладывать. Одно слово, знающие люди. Покойник Данило Петрович с ними было в щеть пустился, да куда, брат. Замолчал, накрысили… Так ничего и не доспели. А уж как просили-то. В ногах валялись. По сто тысяч поклонов на голову брали. Нет! Неправильные книги. Не оскверним, говорят, святой обители. Нельзя. Нам, говорят, што. Нам не жалко места, сами рады, ежли кто придет, да лишь бы правильный. Вот, апрошлый год пришел старец Агафон, тот с правильными книгами. Ну, значит, наши, как есть Малафеев родитель. Живет, сказывают, бога славит, молится…

Панфил вздохнул.

— Крепкий был старик. Веру шибко держал.

— Ну, а те как? Монахи? — справился Назар.

— Уехали монахи.

Панфил помолчал и добавил:

— Совсем уехали.

Полянка затихла. Но Хрисанфа подтолкнул нечистый под руку:

— Не помстило им с монахами-то? А?

— Кого это ты? — кротко откликнулся Панфил.

— Да говорю, с монахами-то не помстило? С голодухи, может. Все причудится… А то и концы, поди, хоронили. Старик был денежный. Сказывают, полную сумину серебра китайского повез с собой. Укокали, поди.

Ничего не ответил Панфил.

Асон выждал минуту и, не слыша протестов, тяжело повернулся.

— Тьфу ты, богохульник! — плюнул он в сторону. — Прости меня, царица матушка небесная…

Никто не отозвался даже вздохом. Только в дальних кустах, на краю поляны, прорывался легкий шепот. Там лежали Ванюшка с Акулиной. Под тяжелым домотканым армяком верблюжьей шерсти они не чувствовали зябкой свежести. Акулина все не находила места, не могла устроиться. Сначала долго говорила с мужем. Потом не давали заснуть старики, а теперь нашла забота и тоска. О чем, по чем — она сама не знает. Наконец, устроилась, прижалась крепче к мужу, положила голову к нему на сильное плечо. А Иван поминутно засыпает. Говорить уже не может. Молча проведет ласкающей рукой по горячей спине, и остановится рука на полдороге, повиснет мертвой тяжестью.

— Никак, заснул опять? — с упреком шепчет Акулина.

— Мгы-ы… кого тебе? А?

— Да, говорю, не могут те уняться. Слышь, Асон с Бергалом позубатили.

— Подь они!.. Спи, ли чо ли! Возится и возится… Первый спень — он слаще… после не заснуть… Да ноги-то на улицу пошто суешь? Кака-нибудь нечисть привяжется. Давай их сюда. Вот так… Ну, спи.

Покорная под сильными руками, Акулина сладко съежилась, будто встала между ней и людьми высокая, неодолимая стена. Она уже привыкла к этому. Но тоска была с ней. От нее не спасали и стены.

Акулину никто не корил за Гараську. Бабы долго охали, шептались и плели свое несуразное, да мужики покончили. Не своей охотой добивалась, всякому жизнь дорога, и толковать тут нечего. А что погиб он, так не сегодня — завтра все равно сложил бы варнацкую голову. Ему — по пути.

Прежде чем обрачить, Панфил поставил Акулину на поклоны. Заказал ей сорок тысяч, да девка выбилась из сил, не могла на лошадь сесть, с лица и с тела спала. Старик смиловался, сбавил по дорожному делу. Разбитая, больная Акулина с упорством отбивала каждый день по сотне, и с каждым днем с души отваливался лишний камень. Когда закончила, душа опять воскресла. Расцвела Акулина, снова стала, как и прежде: телом крепкая, упругая, душой — веселая, живая, радостная. Искупила вину, заплатила за все. Но по ночам подкрадывалось что-то беспокойное, неясное, и девка металась в тоске, обдирая зубами высохшие губы. И не поймешь его, никак не расскажешь. То Гараська наступает — щерится, то опять падут на память деревенские. Больше всех почему-то — братишка Пахомик… Подбежит к окну с улицы, взберется по венцам и ляжет грудью на широкий подоконник.

— Нянька, а нянька. Обедать скоро?

— Погоди, не убрались.

— И-ись шибко манит, — сморщится Пахомик, но поскребет босыми загорелыми ногами по стене и отпадет, будто в яму провалится. Как за стол садиться — не найдешь.

Много путается в голове. Всего и не собрать, не вспомнить. Но к утру все пропадет. День в работе, в хлопотах, подумать некогда.

А тут еще совсем другое подступило, новое, страшное, близкое. Свое это. Свое и Ванюшкино. Третий день, как поняла его, почуяла сердцем. Тяжело одной-то, а сказать — не находится слов.

— Ты! Ванюшка!

— Агы-ы… кого там?

Акулина привстала, опустилась на него горячей грудью, прилипла к самому лицу.

— Ваня!

Называла так редко, лишь в минуты близости.

Иван открыл глаза, насторожился. Утомленный вечерними ласками, он осилил усталость, и быстро проснулся.

— Ты чево не спишь-то? Рази холодно? Ложись вот так.

— Ваня!

— Ну?

— Боязно мне што-то.

— Плю-юнь.

— Другой месяц, однако, пошел… Привязалось видно…

— Чево это?

— Да так.

Иван понял без слов, вздрогнул, замер душой.

— Али што почуяла?

— Ага.

Она опрокинулась на спину и лежала, непокрытая по пояс, не чувствуя холода.

Иван приподнялся на локте, склонился над ней и гладил по лицу ладонью. Что было сказать и как сказать? Вдруг явился откуда-то стыд, совсем особенный, не уличный, и то, что раньше было будничным, простым, теперь стало выше давно знакомых слов и понятий.

Словно его чутко подслушивала ночь, Ванюшка наклонился еще ниже, подавляя шепот:

— Понесла?

Акулина не отозвалась, не шевельнулась. Он только видел черные провалы ее глаз и чувствовал — глядят они не по-дневному, не так, как на всех и всегда, а глядят самым дном. Иван обнял ее, тиснул крепко и прилип губами к голой шее…