Изменить стиль страницы

Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство — это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, — он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь — этот час стоил ему сил…

Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах — он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, — по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки — она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.

А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка. Он стоял у кромки тротуара и с превеликой страстью рассматривал крылатую хоромину Рябушинского, что на Малой Никитской. То, что он в ряду строений, которыми богата Малая Никитская, выбрал хоромину Рябушинского, озадачивало, и едва ли не на другой день я вернулся сюда, стараясь постичь и Чичерина. Ну, разумеется, я прежде всего выругал себя: ходил тут каждый день и не рассмотрел? А в хоромине, о которой я говорю, есть что рассмотреть, и прежде всего экономность прекрасного. Нет, нет, присмотритесь: в том, как здание соединено с парадным входом, а парадный вход с оградой, все едино, все цельно. А как хороши линии особняка, его действительно крылатый карниз, его просветы, форма его окон, сама фактура дома, в котором есть благородная неяркость. Однако что остановило внимание Чичерина, могло остановить? В самом лике дома, в его пропорциях, в характере материала, из которого он слеплен, видится наш век, а вместе с ним сегодняшний день, и это должно быть по душе человеку такого склада, как Чичерин.

Мне интересен круг людей, которые способны растревожить его воображение. Из Стокгольма приехал Вацлав Боровский, которому суждено быть первым нашим послом, самым первым, и тут же явился к Чичерину. В Москве неспокойно — вчера эсеровская Солянка палила по Кремлю и сегодня в чичеринском кабинете наркомата, который перебрался в «Метрополь», треснуло стекло большого окна, обращенного к Китайгородской стене.

Боровский сидит прямо перед окном — на улице ветрено, и каждый раз, когда порыв ветра усиливается, разбитое стекло поскрипывает, грозя высыпаться, в такую минуту новый пиджак Воровского, сшитый стокгольмским портным, собирается в плечах, и Вацлав Вацлавович становится больше обычного сутулым.

Был бы Боровский просто послом, вряд ли он вызвал бы такой интерес у Чичерина, а тут посол в необычном контексте: известный эрудит, в чем–то свободный художник, даже друг муз, человек, чьи максимы восприняла революционная Россия и едва ли не передавала из уст в уста. Из тех, кто пришел в дипломатию из революции, у Воровского есть общее с Чичериным — Георгий Васильевич это понимает, тем острее его интерес к Вацлаву Вацлавовичу, хотя, быть может, прежде они могли друг друга и не знать.

Шведское королевство — и вдруг… посол красной России, только что отправившей к праотцам вместе с царем и толстосумов, посол, не исполнивший акта аккредитации, не вручивший верительных грамот королю, но вместе с тем посол, требующий всей полноты прав, которыми он должен быть облечен по праву представителя иностранной державы, державы великой, — одним словом, человек–торпеда, не так ли?

Боровский в своем шевиотовом костюме с маленькими по тогдашней моде лацканами, в жилете, стягивающем его худой живот, в темно–зеленом галстуке с разводами, скрепленном эмалевой булавкой, меньше всего напоминал торпеду.

— Убедить шведского суверена, что ты не торпеда, — наверно, в этом и есть смысл нашей дипломатии, не так ли? — улыбается Боровский: сравнение с торпедой, быть может, было и лестно, но Вацлав Вацлаво–вич хотел большего.

— Готовность иметь дело с новой Россией — это готовность строить электростанции и продавать паровозы, не правда ли? — спросил Чичерин: он понимал, что Боровский, несомненно постигший существо наших отношений со шведской короной, видел смысл этих отношений и в торговой сфере — да, служитель муз был еще для людей такого типа человеком уникальным: инженер и сын инженера, он явился в Швецию как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт» и сумел проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам был обычно путь заказан. — Есть надежда, что шведский суверен… продаст нам паровозы?

— По–моему, есть, — был ответ чичеринского гостя, никто иной не мог бы ответить на этот вопрос столь определенно, Боровский ответил. — Говорят, весь состав Малого Совнаркома взял в руки винтовки и принял на себя охрану кремлевских подступов…

— Вы полагаете, что достаточно дать винтовки Малому Совнаркому, чтобы на Солянке перестала действовать артиллерия, Вацлав Вацлавович?

— Я в этом уверен…

— Тогда последнее препятствие к продаже паровозов шведами снимается? — улыбается Георгий Васильевич: доброжелательный Чичерин может быть и ироничным.

— Я так разумею…

Оказывается, служитель муз может быть инженером–электротехником, а инженер–электротехник — дипломатом. Кстати, дипломат — одна из немногих профессий на земле, которой все предыдущие специальности, сколько бы их ни было у дипломата, не только не противопоказаны, а идут впрок. Если же говорить о Боровском, то он избрал это амплуа не для камуфляжа — в его стокгольмском кабинете макет новейшей гидротурбины соседствует с картой гидроресурсов России не для того, чтобы навести доверчивых шведов на ложный след, — только что закончив статью о смятенной эстетике символистов, он мог часами слушать своих шведских коллег–инженеров о проекте транссибирских путей, идущих к берегам Берингова пролива и связывающих Старый Свет с Новым. Однако на что опиралась эта универсальность Вацлава Вацлавовича? Существует мнение, что русские большевики были людьми, далекими от грешной практики. Для них чужбина явилась едва ли не иной планетой, с которой Россия просматривалась едва–едва. В действительности все было по–иному — они стремились рассмотреть приближающуюся революцию с того далекого предела, которым был отмечен конец века минувшего, и увидеть свое место в ней. Вот этот человек с бородкой клинышком и в тонких очках, отдаленно напоминающий Чехова, как можно было думать, свое место в революции понимал так.

Чичерин пододвигает папку с телеграммами, которые пришли в наркомат ночью.

— Вы полагаете, что отношение к нам шведов лояльно, Вацлав Вацлавович?

— По крайней мере сегодня…

— А завтра, если попытаться заглянуть в завтра?

Боровский поместил бородку между большим пальцем и указательным, еще больше став похожим на Чехова.

— Не думаю, чтобы шведы порвали с нами по своей воле… — Он смежил глаза — не просто жизнелюбивого Воровского было повергнуть в столь печальное раздумье. — Но возможен нажим Антанты, и тогда…