Изменить стиль страницы

Их беседа и в самом деле длилась до того далекого часа, когда утро вначале высинило, а потом вызеленило окна.

Хочу, чтобы вы повторили все это президенту… — произнес Хауз и, смежив усталые глаза, выключил свет. Утро действительно было по мартовски ярко–зеленым, сейчас эта зелень властвовала в кабинете, все перекрасив в свои неземные колеры, всему сообщив цвет здешней рани. — Соедините меня с президентом, по–моему, он уже в столовом зале, — произнес Хауз, сжав телефонную трубку, не иначе, ее было приятно сжимать — рядом оказалось открытое окно и трубка могла показаться холодной. — Скажите, не терпит отлагательства… Да, как полагает полковник, не терпит отлагательства…

Наступили минуты ожидания, может быть, томительного ожидания. Полковник повел плечами, давая затекшему телу жизнь. Тотчас смешно заклокотал телефонный звонок, так клокотал только президентский телефон. Хауз шагнул к телефонному столику, шагнул нарочито неторопливо — в этой неторопливости была полковничья сила, все, что он накопил и собрал за годы общения с президентом. Хауз точно говорил молодому гостю: «Гляди и учись, вон как я замедлил шаг, а ведь меня там ждет президент Штатов, невелика беда, пусть подождет, пусть!..» Так бы продолжалось, наверно, бесконечно, если бы полковнику не изменило терпение, и, казалось, трубка сама влетела в раскрытые ладони Хауза.

— Как спали, начальник?.. Не пейте крепкого чая, пожалуйста, те, кто полагает, что крепкий чай не мешает хорошему сну, не правы, я это проверил на себе… — он подождал, раздумывая, как сказать президенту о Буллите, но президент сам пришел на помощь. — Да, дорогой начальник, закончилась… поездка Вильяма Буллита… — Хауз не сразу нашелся, стараясь отыскать название миссии. — Нет, наш посланец уже в Париже и хотел бы вас видеть… — полковник запнулся, точно ощутил, как вздохнул президент, и ветер, рожденный этим вздохом, ощутимо студеный, коснулся полковничьего уха. — Понимаю, понимаю… ах, это сердцебиение! С сердцебиением не удержать веко?.. Прыгает, и все тут?.. Мерцание сердца и мерцание века?.. Связаны невидимой ниточкой? Сердце и веко. Да так ли?.. Впрочем, чего только нет на земле! Может быть, все может быть, господин президент… Ну что ж, сердце надо лечить сном, это так понятно, только не пейте, ради бога, с вечера крепкого чая! — он положил трубку, но поднять глаза на Буллита остерегся, а устремил их к окну, высеребренному зрелым утром — солнце уже поднялось над городом. — Однако что делать… Сердце одолело нашего президента… Сердцебиение — не шутка! — он не без опаски посмотрел на гостя. — Да понимаете ли вы, как это серьезно?.. И потом это прыгающее веко, странно… — он помолчал, глядя на Буллита, Хауз явно хотел нагнать на гостя мраку. — Вот доживете до наших лет и поймете, как это серьезно…

— А я верю, с сердцем шутить нельзя, — отозвался Буллит и встал, хотел сказать иное, да Хауз своей репликой о сердцебиении у президента напрочь отрезал Буллиту все пути.

Они вышли из кабинета и невольно остановились — приемная хранила запах сигарет венгерского посла, отдающий горчинкой.

— Поверьте мне, Венгрия еще даст нам жизни! — воскликнул Хауз, радуясь тому, что имеет возможность сменить тему разговора, у которого с последней репликой президента вдруг возникли ощутимо тревожные интонации.

— Вы полагаете, Венгрия ушла к красным, совсем ушла? — спросил Буллит, остановившись, он ощутил эти тревожные тона в словах Хауза.

— Я так думаю: если она еще не перебаламутила Европу, то это произойдет… — бросил Хауз и передернул плечами — утренняя зябкость добралась и до него.

Буллит вызвал лифт, поднялся на девятый этаж, где на стыке двух коридоров находилась его гарсонь–ерка. В полутьме он нащупал дверь своей комнаты, однако, прежде чем отпереть, остановился. Вдруг явилось желание приникнуть к холодной плоскости двери всем телом и замереть. Давило сердце, казалось, тяжесть этой ночи — да что ночи, всей поездки! — спрессовалась в камень, чтобы лечь на сердце… Он отпер дверь, удушливо пахло туалетной водой, которую он забыл закупорить стеклянной пробкой, уезжая в Россию, ванная была рядом. Он добрался до первого кресла и, не зажигая электричества, сел. Захотелось винить себя: все в тебе, в твоей неспособности рассчитывать ходы, где–то ты переоценил свои силы, где–то зевнул ход провидицы–судьбы… Да, да, хотелось винить именно себя, свою непрозорливость… Но вдруг вспомнилась Венгрия, перебаламутившая Европу, и на душе посветлело. «Венгрия виновата! Единственно Венгрия! Вот ведь устроен человек чудно, разыскал виновницу своих неудач — Венгрия! А если бы не было Венгрии, как тогда? — Он открыл глаза, огляделся. — А может, действительно вся вина в Венгрии, в коммуне венгерской, а я, Буллит, жертва?..»

38

Сергей дождался вечернего часа, пошел на рю Фабер — там в глубине каменного парижского дворика с калиткой, врезанной в глухие ворота, была музыкальная школа, куда впервые он принес Дине пакет от Изусова.

Ему открыла калитку молодая консьержка, чья комнатка–фонарик была придвинута к самым воротам. По тому, как она улыбнулась ему и, распахнув окошко, протянула руку, перебирая пальцами, Сергей понял, что Дина здесь. Как бы в подтверждение этого донеслось гудение пианино, гудение согласное, однако медленно нарастающее, имитирующее удары ветра, а может, звуки прибывающей воды.

Это могла быть только она, Дина искала опору в музыке патетической — это, как казалось Сергею, было похоже на нее.

Вечер уже заполнил каменный дворик темнотой, и, приподнявшись на цыпочки, можно было рассмотреть класс, высветленный электричеством, и Дину за инструментом, вернее, ее печально согбенную спину, необычайно согбенную, укрытую платком ярко–черным., Да, платок был черным в крупных кружевах, как говорили прежде, испанский платок, какого никогда прежде Сергей на ней не видел. Захотелось стукнуть кулаком в створки окна, дав понять, что он здесь, но Сергей только ближе приник к оконному стеклу. Она будто отдала себя стихии ветра, что возник в ее музыке, забыв обо всем. Только вздымались и падали ее волосы, закрывая, как могло показаться Сергею, даже глаза. Вместе с волосами подымался и падал ее испанский платок, не была бы комната так ярко освещена, его можно было бы принять за продолжение волос, упавших на плечи… И Сергей вновь спросил себя: откуда взялся этот черный платок и что он мог значить?

Он вбежал в здание, открыл дверь. Рояль умолк, будто запнулся. Она подняла голову, не успев отвести волосы, они хлынули ото лба потоком.

— Ты это?.. — в том, как она оторвала руку от клавиш, отведя волосы, он приметил усилие, рука будто отяжелела. — Ты?..

Он видел, как расступились молодые люди, стоящие у инструмента, позволив ей пройти к двери, его здесь знали.

— Не спрашивай, пожалуйста, не спрашивай… — сказала она, схватив пальто и стараясь на ходу застегнуть его. — Пойдем, ради бога, — она первой выбежала во дворик и, попав в полосу света, метнулась в тень, закрыв лицо руками, но в какой–то миг он все–таки увидел, что оно мокро от слез.

Не отнимая рук от лица, она пошла, вначале быстро, потом все больше замедляя шаг, дав возможность ему поравняться.

Они вошли во тьму парка, и, дотянувшись до Дины, Сергей встал с нею рядом. Он ощутил, как издалека, из глубины дней и недель, взвихренных солнцем и теплыми дождями, из самых недр этой весны до него донесся запах ее кожи, по которому опознавалась она — единственная. Она приникла к нему, и он ощутил, как она свободна в своем порыве, в своем желании не противиться ему, в открытости своей, никогда прежде ее кротость не была такой полной, как сейчас, она ничего еще ему не сказала, но все это было в ней самой, в послушном движении ее рук, в доверчивости всего ее существа. Он расстегнул ее пальто, пахнуло теплом, и вновь он ощутил запах ее кожи, а вместе с ним и зябкое дрожание плеч — да откуда оно, когда на земле такая теплынь, благодать такая? Он раздвинул борта ее пальто — хотелось укрыть ее собой, сделать так, чтобы она вошла в него и уж больше не отторгалась.