Изменить стиль страницы

— Как чего ехать? — возмутилась она. — Ты думаешь, меня перепугало вот это, — ткнула она в тарелку со жмыховой лепешкой. — Ты думаешь, я этого испугалась? — спросила она не без злости. — Нет!.. Ты понимаешь, нет! — почти закричала она. — Ты вообразил, что меня свел с ума Париж? — спросила она тишайше. — Ты думаешь, меня он манит красотами своими?.. Нет!.. Я не могу больше мерзнуть и голодать!.. Я просто хочу корочку чистого хлеба… Я готова быть ломовой лошадью, которая возит фуры с камнем, но не дамся, понимаешь, не дамся, чтобы пытали меня голодом… — Внизу тявкнул пес, тявкнул едва слышно, будто спросонья. — Тихо… ты! — прикрикнула Лариса. — Полкана помнишь? Голодает, а живет! В издевку над всеми нами… живет!

— Погоди, сколько я помню, собака была тебе другом, — улыбнулся Сергей не без печали. — И лошадь, и ежик, и кошка, и черепаха, и всякая птаха немудря–чая, не так ли?

— А мне и сейчас любо все живое!.. — она засмеялась, воздев руки, которые не успели просохнуть. — Все живое! У моей микробиологии… нет иного корня!

Он опешил — в ее словах он углядел такое, чего не знал.

— Погоди, да не ушла ли ты в микробиологию?

— Именно. Присмотрись, у меня правый глаз кровью налился!

Он взглянул на нее так, будто она возникла перед ним только что. В самом деле, ее правый глаз залило краснотой.

— Что так?

— Микроскоп!.. Вот обрекла себя глядеть с утра до ночи на этакое… тьфу!.. Хотя бы тварь была разумная: лошадь, собака… А то… ой, господи!.. — она взяла с крючка полотенце и вытерла им руки, и вновь он приметил, как они холены, как белы. — Ни днем, ни ночью продыху нет!.. Сколько раз просыпалась в поту холодном, не дают покоя и во сне, вижу, ползают, окаянные!.. — она успокоилась не сразу, долго растирала обнаженные руки, видно, пока рассказывала, мурашки пошли по телу. — У каждого человека должна быть своя философия… — неожиданно произнесла она.

— И у тебя она есть?

— Мне так кажется… — несмело призналась она.

— Какая?

— Человек не имеет права быть до конца бескорыстным, если у него всего лишь одна жизнь, — произнесла она смятенно.

— Узнаю нашу мать родную — отыскалась Агния Митропольская!.. Узнаю, узнаю — Митропольская!

В тот раз им не удалось закончить разговор, он взглянул на часы — урочные минуты истекли, время его торопило… Он сказал, что должен идти, дав слово прийти завтра вечером — сегодняшний день обещает быть тяжким. По ее словам, завтра они явятся не рано, все они, Герман, Лариса, впрочем, он может приходить, когда вздумается, дома будет бабка Анастасия, она уехала к сестре в деревню за картошкой и должна быть завтра к обеду.

Когда вышел, было еще темно, и вновь он обратил внимание на березу во дворе, опушенную снегом, которую тронул электрический свет. Как ни торопился он, но задержал взгляд на ней и должен был сказать себе, что не может отвести взгляда…

И неожиданно воспряло самозабвенное Лариски–но «Человек не имеет права быть до конца бескорыстным…», и хотелось повторить многократно: …Отыскалась Агния Митропольская!.. Отыскалась!..

14

От гостиницы, где разместили Буллита с его спутниками, до Наркоминдела пять минут спорого хода, как, впрочем, и до Кремля, — все рядом, все зримо.

Первый визит — к Чичерину.

Буллит был убежден: ничто не дает столь точного представления о человеке, как его кабинет.

Кабинет Лансинга блистал чистотой и порядком, чуть чопорными. Как это было и в жизни. Лансинг чуть–чуть рисовался, поворачиваясь к новому человеку то одной, то другой стороной своего «я». Кабинет помогал ему обратить к этому новому человеку такую грань личности государственного секретаря, которая была нова. Живая жизнь обходила кабинет, а если и вторгалась в него, то тщательно препарированной: газеты реферировались устно специальным помощником, книги представлялись в виде своеобразных сводок, отпечатанных на рисовой бумаге.

Чичеринский кабинет был иным. Для русского ровно ничего не значило, что подумает посетитель, взглянув на его кабинет. Кабинет был предназначен для работы вахтенной, когда стирался рубеж, отделяющий день от ночи. Кабинет хранил следы этой работы. Собственно, тут не было ничего такого, чего следовало стесняться. Наоборот, все, что имел возможность рассмотреть посетитель, было не броско, даже не очень приметно, но по–своему значительно, нужны были только глаза. Ну, конечно, это был кабинет не столько дипломата, сколько ученого, быть может, историка, а еще точнее, лингвиста, тяжело и самозабвенно работающего над книгой, который ничего не хочет знать, кроме своей книги. На письменном столе стояла железная лампа, похожая на ручные весы, с той только разницей, что чаши весов были опрокинуты. Видно, эта лампа была взята из корректорской, где намертво спаян дуэт корректора и подчитчика. Два рожка лампы, равномерно освещавшие два края стола, безошибочно указывали, что рядом с Чичериным здесь трудится кто–то второй.

— Да, пожалуйста, входите, Лев Михайлович, — произнес Чичерин, обратив взгляд на человека, появившегося в дверях. — Господин Карахан, — представил он вошедшего Буллиту, и американец подумал: не этот ли темноокий работает за столом рядом с Чичериным при свете двухрожковой настольной лампы?

И вновь всесильная ассоциация обратила мысль американца к Лансингу и Хаузу. Буллит увидел государственного секретаря в парке перед зеркальным залом Версаля. Утро было неожиданно солнечным, быть может, первое истинно весеннее утро, и Лансинг сошел на поляну перед дворцом, не покрыв головы. Завидев Лансинга, на поляну спустился и Хауз, спустился, храня солидную степенность, однако и он не покрыл головы, что было легкомысленно весьма, ибо Лансинг, как было ведомо Буллиту, был защищен от простуды, а Хауз простуде подвержен. Они шли по парковой дорожке, выстланной песком, и хохотали, при этом смех Хауза был неслышен, а Лансинг хохотал что было мочи. Нет, в этом не было грубого подобострастия, это получилось само собой, но смех двух господ, шествующих по поляне, все–таки опознавался по голосу достопочтенного министра. Все, что увидел Буллит из окна зеркального зала, размылось бы в его памяти, не оставив следа, если бы он вдруг не установил, что разговор Хауза с государственным секретарем имеет к нему прямое отношение. Вернувшись во дворец, Хауз разыскал Буллита и, как это он делал неоднократно прежде, сказал как бы между прочим: «А знаете ли, я изменил свое отношение к поездке Стеффенса в Россию. Быть может, его радикализм как раз и показан этой поездке, а?.. Именно неодолимый радикализм!..» Буллит сделал большие глаза: говоря о Стеффснсе, Хауз как бы санкционировал самую миссию в Россию. Что же касается Стеффенса, то не позже как вчера в полдень Хауз и в самом деле говорил обратное, убеждая Буллита, что нет смысла посылать Стефа в Россию. Сегодня обстояло иначе. «Должен сказать, что ваш радикализм велик, но его недостаточно, — рассмеялся Хауз. — А вот радикализм Стеффенса, как бы это сказать… в пору!..»

Чичерин взял с письменного стола настольную лампу и, не выключая ее, понес в темный угол кабинета, где стоял овальный столик на невысокой металлической ножке. В то время как он нес лампу к овальному столику, шнур сшиб со стола книгу, что вызвало у Георгия Васильевича тревогу почти паническую.

«— Прошу вас вот сюда, здесь нам будет уютнее, — : сказал Чичерин, водружая лампу и принимая из рук Карахана оброненную книгу. — Вот здесь, вот здесь… — добавил он и, внимательно осмотрев книгу и убедившись, что она не повреждена, положил ее рядом с собой. — Итак, я должен сказать о наших сомнениях, тем более что в Кремле они наверняка возникнут…

— Да–да, пожалуйста, — заметил Буллит и, взяв на колени портфель, движением большого и указательного пальцев сдвинул блестящий замок и, отложив клапан, раскрыл портфель. Послышался запах наспиртованной кожи — портфель был новым. Буллит достал тетрадь, прошитую серебряной ниткой, раскрыл ее, потом закрыл. — Пожалуйста, — повторил он и извлек карандаш в металлическом футляре — он готов был к записям.