Изменить стиль страницы

— Пей свой чай, пей, пожалуйста, — произнесла она и села на тахту, стоящую от меня справа. — Самое трудное для меня — не отдать себя во власть неприязни и быть справедливой до конца…

— Это как же понять, Мария?

— Очень просто: предположим, он решил остаться… Я не знаю его решения, но предположим, что так. Согласись, что этого достаточно, чтобы не иметь с ним дела, больше того — чтобы лишить его возможности объяснить свой поступок… Так ведь?

— Так, разумеется.

— А вот я так не думаю. Понимаешь, не думаю. Если даже я почувствую, что он уже принял решение, принял бесповоротно, я его выслушаю, как будто бы он этого решения не принял… Должен действовать этот закон древних, забытый закон: бей, но выслушай!

— Ты выслушаешь — и что ты для себя добудешь, Мария?

Она пересела на стул, стоящий напротив, уперев в меня глаза, — никогда в них не было столько неприязни, сколько сейчас.

— Я вижу, что обида душит его, понимаешь обида.

— То, что ты называешь обидой, обида ли?

— И все–таки я выслушаю его — не склоняй меня быть к нему несправедливой, я не прощу себе этого…

Я поднялся, оставив чай недопитым, она не встала,

— Не ломай меня! — крикнула она мне вслед. Б последних ее словах было признание слабости.

По моим расчетам, Чичерин уже переговорил с Хвостовым, но тот все еще пребывал затворником в своей келье под матицами — видно, жестокая простуда не отпустила Ивана Ивановича.

Я постучал к Хвостову.

— Это вы, Воропаич? — отозвался он из глубины комнаты. — Входите.

Я открыл дверь; темнота и все тот же запах валерианового корня — он боялся за свое сердце.

— Что–то с моим ночником, не закрывайте двери, — произнес он, и я услышал, как неистово заскрипели пружины его кровати. — Если не возражаете, выйдем под открытое небо.

— Ну что ж, готов, — произнес я и отступил в коридор.

Он накинул реглан, который делал его и без того богатырские плечи основательно покатыми, а фигуру широкой, и мы стали спускаться. Когда он шел к лестнице, протянув руки, мне показалось, что его колеблет ветер.

— Надо ли выходить из дому? — спросил я. — Может быть, посидим в холле?

— Нет, нет… Выйдем, воздух мне показан, — настоял он.

Мы вышли, и он, заметно храбрясь, прибавил шагу, опередив меня, и вновь я приметил, что его поводит.

— Почему вы отстали? — обернулся он ко мне. — Боитесь за меня?.. Ерунда — не бойтесь!.. — Он попытался обернуться и, будто оступившись, распростер руки, стараясь удержать равновесие. — Прибавьте шагу… — Он опасался остаться один, он должен был видеть меня рядом, это давало ему чувство опоры. — Прибавьте шагу, прибавьте…

Я подошел к нему, но он не сдвинулся с места — он готовился мне сказать нечто значительное, а сказать это он мог, только дав деру от этого окаянного ветра, который слишком явно норовил сшибить его с ног.

— Вы, конечно, знаете, что мне сказал Чичерин насчет моего чистописания для «Известий»? — спросил он.

— Нет.

Он посмотрел на меня с той лукавинкой непобедимой, которая точно говорила: не хитри, друг Воропаич.

— Он сказал: недостает мысли. Так и сказал: недостает…

Я вздохнул — он заметил этот мой вздох. Ему показалось, что во вздохе есть сочувствие к нему, ему стало жаль себя.

— Жили–были два друга, жили, казалось, душа в душу, и каждая новая встреча несла радость и одному и другому. А потом как гром средь ясного неба — одному из них стало недоставать мысли… Бывает так, Воропаич?

— Бывает.

Он сделал усилие и пошагал; окаянный этот ветер развоевался не на шутку: он напирал то справа, то слева, бросая Хвостова от одной бровки аллеи к другой, но Иван Иванович продолжал идти.

•— Вы полагаете, что я отдал себя низменному… — Он остановился. — Своекорыстию, неблагодарности, глазу завидущему, который злее всех напастей? Нет!.. Я только хочу сказать…

— Да, да, я слушаю вас, Хвостов… — произнес я и поймал себя на мысли: я никогда не называл его так — Хвостов. В том, что я назвал его так — Хвостов, — я точно переступил грань в своем отношении к нему, что–то он выказал такое, что меняло мое отношение к нему.

— Вы видите в Чичерине едва ли не гения… — произнес он неожиданно тихо. — А по мне, эта его странность — маска… За нею легче упрятать то, что он сам зовет недостатком мысли! Вот как!

— Говори, да не заговаривайся, Хвостов! — вырвалось у меня.

Казалось, в этой своей неприязни он обрел опору — будто стих окаянный ветер, оставив его в покое: он пошагал.

— Вот она, ваша терпимость! — крикнул он не останавливаясь. — Вот она!

Он ушел, а я продолжал стоять. Да не дал ли я ему повод говорить о недостатке терпимости? Какая была необходимость вот так осекать его?

В десятом часу Чичерин пригласил к себе Красина, а часом спустя к нему направились Литвинов и Боровский. Я был в парке и, взглянув на чичеринские окна, увидел, что они зеленые — видно, беседа шла у письменного стола, подсвеченного настольной лампой, — в самом этом зеленом сумраке поселилась тайна. На память пришли слова Чичерина, произнесенные где–то при выходе из Сан — Лоренцо: «Мне сказали, что Вирт добивается приема у Ллойд Джорджа, однако безуспешно… Разговор не имел продолжения по моей вине: я не распознал в этих словах далеко идущего смысла, а он был, этот смысл, сейчас я его вижу — он в густозеленой мгле тайны… Я представляю, как ожило воображение Георгия Васильевича! Бедняга Ллойд Джордж полагает, что поставил русских в безвыходное положение. Он небось уснул сегодня с улыбкой на устах — безвыходное!.. Его небось посетил сон, какой он ждал все эти дни и не мог дождаться: Парис наконец внял слову старого валлийца и изменил свой выбор, остановив внимание на той скромной девственнице, что расположилась поодаль и, как могло показаться, так приглянулась старому волоките. Ему, Ллойд Джорджу, невдомек, что в этот полуночный час кроткий Чичерин, еще с достопамятных лондонских времен обрекший себя на бессонницу и превративший ночь в день, населил зеленый сумрак своего кабинета совсем иными тенями. И, подобно тому как это было многократно, неяркий, но устойчивый пламень возник в глазах Чичерина: мысль столь же неожиданная, сколь смелая, вторглась в его сознание и лишила покоя — нет, ночь не для него… Не случайно все его великие идеи рождались в тот заповедный час, когда мир обретает миг абсолютного покоя: тишайшая полночь, тот час тишины, когда даже птица в своем сонном забытьи умолкает, даже прибрежная волна замедляет свой бег, даже звезды как бы каменеют.

Наверно, великое благо, что не утратил здорового сна Ллойд Джордж. Впрочем, не только он, но и динамичный Барту, намаявшийся за день, и меланхоличный виконт Иссии, и целеустремленный Шанцер, и обстоятельный Факта, которому по праву хозяина спать не положено даже тогда, когда все спят… Впрочем, спит, сладко посапывая и самозабвенно вздыхая, не только представительная Антанта. Если выйти на веранду, можно рассмотреть в первозданной тьме апрельской листвы особняк немцев — и он, этот особняк, погружен в дремотную мглу: спят и Вирт и Мальцан… Да что немцы! Уже давно улеглась на покой смятенная в эти апрельские дни двадцать второго года Санта — Маргери–та, а вместе с нею и Кава де Лавания, и Сестри Леванте, и Сан — Ремо… Спит побережье. И не только побережье; спит знатная Генуя: спят сном праведников ее палаццо и доходные дома, ее пристани и доки, ее биржевые и нотариальные конторы, ее ломбарды и похоронные бюро. Сон — благо. Отдайся ему безраздельно — и проживешь сто лет… Повинуясь доброму инстинкту, спит, поверженное многозвездной итальянской ночью, все живое, кому дана долгожданная отлучка от пустой суеты житейской самой природой. Бессонница да страдная мысль только Чичерину не дали покоя — бодрствует русский…

Было без малого два, когда ко мне постучали:

— Вас просит к себе Георгий Васильевич.

Он поднял на меня глаза, точно хотел спросить: ну кто спит в этакую рань? Горела зеленая лампа, но он был один. Перед ним лежал томик Вольтера — его максимы, прижизненное издание, — он брал его иногда и в дорогу.