Изменить стиль страницы

Я понял: они сидят на лавках, ноги поджали и руками что есть сил уцепились в сиденья. Сидят, как приклеенные.

Ага! Так погодите же. Я подковырну и приподниму палубу. И вас всех там накрою. Я стал доставать из буфета столовый нож, но глаз не спускал с пароходика, чтобы не выскочили человечки. Я стал подковыривать палубу. Ух, как плотно всё заделано!

Наконец удалось немножко подсунуть нож. Но мачты поднимались вместе с палубой. А мачтам не давали подниматься эти верёвочные лесенки, что шли от мачт к бортам. Их надо было отрезать — иначе никак. Я на миг остановился. Всего только на миг. Но сейчас же торопливой рукой стал резать эти лесенки. Пилил их тупым ножом. Готово, все они повисли, мачты свободны. Я стал ножом приподнимать палубу. Я боялся сразу делать большую щель. Они бросятся все сразу и разбегутся. Я оставил щёлку, чтобы пролезть одному. Он полезет, а я его — хлоп! — и захлопну, как жука в ладони.

Я ждал и держал руку наготове — схватить.

Не лезет ни один! Я тогда решил сразу отвернуть палубу и туда в серёдку рукой — прихлопнуть. Хоть один да попадётся. Только надо сразу: они уж там небось приготовились — откроешь, а человечки прыск все в разные стороны.

Я быстро откинул палубу и прихлопнул внутри рукой. Ничего. Совсем, совсем ничего! Даже скамеек этих не было. Голые борта. Как в кастрюльке. Я поднял руку. Под рукой, конечно, ничего.

У меня руки дрожали, когда я прилаживал назад палубу. Всё криво становилось. И лесенки никак не приделать. Они болтались как попало.

Я кой-как приткнул палубу на место и поставил пароходик на полку. Теперь всё пропало!

Я скорей бросился в кровать, завернулся с головой.

Слышу ключ в дверях.

— Бабушка! — под одеялом шептал я. — Бабушка миленькая, родненькая, чего я наделал-то!

А бабушка стояла уж надо мной и по голове гладила:

— Да чего ты ревёшь, да плачешь-то чего? Родной ты мой, Борюшка! Видишь, как я скоро?

Она ещё не видала пароходика.

Метель

Что бывало i_019.png

Мы с отцом на полу сидели. Отец чинил кадушку, а я держал. Клёпки рассыпались, отец ругал меня; досадно ему, а у меня рук не хватает.

Вдруг входит учительница Марья Петровна и просит свезти её в Ульяновку: пять вёрст, и дорога хорошая, катаная.

Я оглянулся, смотрю на Марью Петровну, а отец крикнул:

— Да держи ты! Рот разинул!

Мать говорит:

— Присядьте.

А Марья Петровна строго спрашивает:

— Вы мне прямо скажите: повезёте или нет?

Отец в бороду говорит:

— Некому у нас везти! — И стал клёпки ругать ещё крепче прежнего.

Марья Петровна повернулась — и в двери. Мать накинула платок и, в чём была, за ней.

Я тоже подумал, что стыдно.

Мать вернулась сердитая:

— Иди, запрягай сейчас, живым духом! Я держать буду. — Оттолкнула меня и села у кадушки.

Вижу — отец молчит. Я вскочил и стал натягивать валенки. Живой рукой запряг. Торопился, а то вдруг отец передумает?

Запряг я новых кобылок в городские санки, сена навалил в ноги, сел на облучок, бочком, важно, и заскрипел санками по улице, прямо к школе.

День солнечный был, больно на снег глядеть — так блестит: парой еду, и на правой кобылке бубенчики звенят. Только кнутовищем в передок стукну — эх, как подымут вскачь! — молодые, держи только.

Я подкатил к учительше под окно. Постучал в окно, кричу:

— Подано, Марья Петровна!

Сам около саней рукавицами хлопаю — рукавицы батькины, и руки здоровые кажутся — как у большого.

Марья Петровна кричит в двери — из дверей пар, и она — как в облаке.

— Иди погрейся, — кричит, — пока мы оденемся!

— Ничего, — говорю, — мы так, нам в привычку.

Топаю около саней, шлею поправляю, посвистываю. А что? Пятнадцать лет, уж скоро вполне мужик.

Вот вышли они: Марья Петровна и Митька. Она своего Митьку завязала — глаз не видать. Весь в платках, в башлыке, чужая шуба до полу, еле идёт, путается и дороги не видит. Учительша его за руку тянет. А ему тринадцатый год. Летом мы с ним играли, подрались: я его, помню, поколотил. Ему стыдно, что его такой тютей укутали, разгребает башлык варежкой, а я нарочно ему ноги в сено заправляю, прикрываю, армяком:

— Так теплее будет.

Вскочил на облучок, ноги в сторону, обернулся:

— Трогать прикажете? — и зазвенел по дороге.

Скрипят полозья — тугой снег, морозный.

Пять вёрст до Ульяновки мигом мы проехали. Марья Петровна Митьке всё говорила:

— Да не болтай ты — надует, простудишься!

А я на лошадок покрикиваю.

В Ульяновке они у тамошней учительши гостили, а я к дядьке пошёл.

Ещё солнце не зашло, присылает за мной — едем.

Ульяновка, надо сказать, вся в ложбине. А кругом степь; на сто вёрст одни поля.

Дядька глянул в дверь и говорит:

— Вон, гляди, вороньё под кручу попряталось, вон чёрное на самом снегу умостилось — гляди, кабы в степи-то не задуло! Уж ехать — так валяй вовсю, авось проскочишь.

— Ладно, — говорю, — пять вёрст. Счастливо! — И махнул шапкой.

Пока запрягал, пока учительша Митьку кутала, смотрю — сереть стало. Только я тронул, а дядька навстречу идёт, полушубок в опашку.

— Не ехать бы, — говорит, — на ночь-то! Остались бы до утра.

А я стал кричать нарочно, чтобы учительша не услыхала, что дядька говорит.

— Хорошо, я матке поклонюсь. Ладно! Спасибо!

И стегнул лошадей, чтобы скорее от него подальше.

Выбрались мы из низинки. Вот она, ровная степь, и дует позёмка, по грудь лошадям метёт снег. И на минуту подумалось мне: «Ай вернуться?» И сейчас как толкнул кто: мужик бы не струсил; вот оно, скажут, с мальчишкой-то ездить — завёз, и ночуй. Пять вёрст всего. Я подхлестнул лошадей и крикнул весело:

— А ну не спи! Шевелися!

Слушаю, как лошади топочут: дробно бьют, — не замело, значит, дороги. А уж глазом не видать, где дорога: метёт низом, да и небо замутилось.

Подхлестнул я лихо, а у самого в груди ёкнуло: не было б греха.

А тут Марья Петровна сзади говорит из платка:

— Может быть, вернёмся, Колька? Ты смотри!

— Чего, — говорю, — там смотреть, пять вёрст всего. Вы сидите и не тревожьтесь. — И оправил ей армяк на коленях.

Тут как раз от Ульяновки в версте выселки, пять домов на дороге. И вот я туда, а тут сугроб. Намело горой. Я хотел свернуть, вижу — поздно. Ворочать буду — дышло сломаю. И я погнал напролом. Сам соскочил, по пояс в снегу, ухаю на лошадей грубым голосом. Они станут, отдышатся и опять рвут вперёд.

Летит снег; как в реке, барахтаются мои кобылки. Собака затявкала на мой крик. Баба выглянула, — кацавейка на голове. Постояла — и в избу. Гляжу: мужики идут, не торопясь, по снегу. Досадно мне стало. Выходит, что я сам не могу. Я толкал что есть мочи сани, нахлёстывал лошадей, спешил стронуть до мужиков, но лошади стали. Мужики подошли.

— Стой, не гони, дурак, выпрягать надо.

Выпрягли лошадей. Учительшу и Митьку на руках вынесли. Вывернули сани — вчетвером-то эка штука!

— Ночуй, — говорят, — здесь: метёт в поле.

— Ладно, — говорю, — учительша пусть как знает, а я еду, некогда мне возиться! — И стал запрягать. Руки мёрзнут, ремни мёрзлые — колодой стоят. — Еду я — и край! — говорю.

А один старик:

— Добром тебе говорю — смотри и помни: звал я тебя, не мой грех будет, коли что.

Я сел на козлы.

— Ну что, — кричу, — едете? — И взял вожжи.

Марья Петровна села. Я тронул и оглянулся. Старик стоял среди дороги и крикнул мне:

— Вернись!

Я еле через ветер услышал. Без охоты лошади тронули. Ой, вернуться?!

— А, черт! Пошла! — Ударил я кнутом по лошадям. Поскакали. Я оглянулся, и уже не видно ни домов, ни заборов — белой мутью заволокло сзади.

Я скакал напропалую вперёд, и вот лошади стали уже мягко ступать, и я увидел, что загрузает нога. Я придержал и с облучка ткнул кнутовищем в снег.