Изменить стиль страницы

— Здравствуйте, Снегурочка! — поклонился я.

— Здравствуйте, дед-мороз, вы опять, конечно, сегодня не топили?

— Как мог я топить, когда у меня осталась последняя порция угля на сегодняшнюю ночь?

Начали подходить экскурсии, и я отправился по своим делам.

Они были многообразны и сложны. Во-первых, я должен был истребовать от Райтопа необходимый на неделю уголь, потом получить по карточкам для сотрудников папиросы, затем на себя и Сережу взять учетные бланки в военном комиссариате и, наконец, договориться с профессором X. об определении привезенных в музей чучел тюленей.

И я, в своем качестве сторожа (а в требовательной ведомости значилось «и истопник»), свободно приходил, например, к ректору университета и вел с ним беседы о музейных делах. Правда, я сам когда-то учился в университете!

Хотя это был Губтоп, но там царил отчаянный холод, все работали в полушубках и встретили меня так же холодно. Заведующий угольным сектором поджимал сердито губы, и, сколько я ни распространялся о возможной гибели народного достояния и невосстановимых культурных ценностей, он упорно ответствовал — «нет»! Это была крепость, забронированная со всех сторон требованиями невыполнимых смет и расчетов, огражденная колючей изгородью тысяч разрешительных инстанций, разбросанных по всему городу.

На счастье мое, мне попался знакомый конторщик. В один из воскресников мы вместе грузили шпалы и друг другу понравились. Он совершенно бескорыстно выручил меня и через полчаса, с каким-то чудом подписанным ордером на уголь, я вышагивал к военному комиссариату.

Учетный бланк для себя я достал очень легко, но с Сережей случился казус.

— Сергей Киряков… — повторил про себя человек с настороженным мятым лицом; — товарищ Русанов, — крикнул он через стол: — Киряков, вы слышали?!

Подошел круглолицый, решительный, с револьвером на поясе.

— Кто спрашивает? — заискал он глазами. — Вы? Киряков Сергей — бывший генерал?

— Художник, — улыбнулся я, — ему 20 лет всего.

Потом оба недоверчиво рассматривали Сергеевы документы и, наконец, успокоившись, выдали нужную карточку.

Последний визит мой был к профессору. Здание университета, пострадавшее в гражданскую войну, было, как оспой, изъязвлено пулеметными пулями. Внутри я ходил по холодным и темным коридорам, пока не попал в каземат, заставленный скелетами, банками, чучелами птиц и зверей. В середине топилась железка, и, скорчившись, из-за трубы на меня пугливо и недоверчиво глядел старичок, обмотанный женской шалью. Это и был профессор. Я застал его в тот момент, когда он пек лепешки, наливая поднятую на соде опару прямо на печку. Профессор узнал меня, успокоился и сконфузился.

— Я, видите ли, покушать захотел, и мне как раз полфунта муки принесли… — оправдывался он.

О тюленях договорились мы быстро, он был спец по зоологии позвоночных и обещал зайти в музей посмотреть.

Трудовой мой день был закончен, и я пошел обедать в столовку Нарпита.

На первый взгляд, столовка походила скорее на баню. Помещалась в полутемном подвале. Была наполнена паром: морозным — с улицы и горячим — из кухни. Смесь разнообразнейших ароматов висела над грязной полутьмой, и в ней маячили люди, стоявшие в очереди, сидевшие за столами, уходившие и входившие. Я глотал горячее хлебово со скользкими, как грибы, безвкусными обрывками легких, глотал торопливо, быстротой насыщения компенсируя недостающий вкус.

От окружающего было впечатление злостной пародии на ресторан. Иные с собой приносили дополнительные кусочки хлеба и, окончив еду, заботливо завертывали уцелевшие крошки.

И защитный цвет серой шинели придавал обладателям их и здесь особую уверенность акклиматизировавшихся: у них и голос звучал иначе и повадка была порешительней. А те, которые донашивали старые, «приличные» пальто и шубки, — держались забито и даже растерянно, и я глядел на них с невольной жалостью. Это были, может быть, чеховские дяди Вани, Астровы и сестры, растерявшие свои вишневые сады и когда-то мечтавшие о сказочных кутежах и обретшие ныне свой обеденный час в столовке Нарпита.

А мне, как музейному человеку, было интересно думать о крупинках былой красоты, некогда носимых этим людом. Вышел я из столовой уже затемно и направился к дому.

Тонко таял снежок на лице, я шел, и мне вспомнилась Инна. Всегда она захвачена каким-нибудь интересом, переполнена им до краев, и других захватывает тем же или, может быть, собой. Голодная, а глаза веселые, как ее восемнадцать лет…

Реже встречались прохожие — глуше и пустыннее сделались улицы. Отворяю чугунную калитку, вхожу в ущелье двора. Двор — узеньким тупиком. С одной стороны громада музея. С другой — высокий брандмауэр, и к нему прилепилась моя сторожка. В музее потухли огни — уже окончена работа.

Новый день — новая жизнь.

— Вставай, кочегар, — стучит мне в окошко Сергей. — Отпирай свой замок!

На щеке у него мазок оранжевой краски.

— Не беда… — вытирает лицо рукавом: — Сегодня с портретом возился.

Мы входим в музей. В нем время не имеет, кажется, власти. Как стояли вчера фигуры с застывшей гримасой или улыбкой, в такой же позе и с тем же лицом встречают они меня и сегодня. И бумажка, оброненная вечером на пол, терпеливо ждала всю ночь моего возвращения. И все-таки, как-то невольно, с любопытством заглядываешь в просторную залу, перешагивая порог. Словно протекшие часы могли изменить неподвижные изваяния, или лица их могли загореться другой, не вчерашней улыбкой. Но все, конечно, было без смены.

Подметал я опилками пол и думал, что, может быть, просто нет дара у нас проникнуть в душу вещей, в их скрытую жизнь сцепления атомов, причудливыми комбинациями оформленных в образы, приближающие материю к человеку. И, может быть, овладев сверхрентгеновской проницательностью, мы увидим когда-нибудь в мертвом мраморе бурный поток бесконечного движения бесконечно ничтожных частиц. И от этого не хотелось мириться с мыслью, что в нашем музее, в скопище необычных, прекрасных и странных предметов, все было обыденно и неподвижно.

Трелью забил телефон. Я оставил щетку, снял трубку. Центральная милиция передала телефонограмму.

— Вот, товарищи, — сообщил я Букину и Сереже, — милиция отыскала какие-то ценности. При обыске у спекулянта. Дом и улицу я записал. Просили прибыть кого-либо из музея.

— Нет уж, увольте, — круто обрезал Букин и, заметив Сережино оживление: — Вообще в этих делах я — не советчик!

Он с достоинством удалился из кабинета.

Сергей прищурил глаз и закусил губу:

— Сейчас отправлюсь. А вдруг там что-нибудь действительно ценное? Ведь, понимаете, теперь по частным рукам могли разойтись ошеломляющие вещи!

— Конечно, идите, — поддержал я, — это просто интересно.

Сергей смотался в два счета, под мышку портфель, хлопнул дверью — и нет его.

Как в действии втором, вошел Букин, оскорбленный, с бьющимся под щекою нервом.

— Я так больше не могу, — заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. — Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете — стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это — нет! Простите! Мне 65 лет, и доброго имени своего я терять не хочу!

— Юрий Васильевич, — попробовал я, — но мы же спасаем важное для науки…

— Вздор, вы ничего не понимаете! — крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: — Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.

Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.

Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.