Изменить стиль страницы

— Ну зачем эти подвиги? Ведь я могу отдать тете Насте.

— Я тебе обещала и должна сделать. Почему подвиги? Мне это совсем не трудно. Ой! — Она уколола палец. — Не смотри на меня! Как только ты приходишь, я начинаю колоться. Сейчас я кончу…

— А зачем вы едете в Мары?

— Будем там камеральничать. Наш дорогой начальник сообщил нам только сегодня, а завтра днем уже придут машины. Я тебя жду с половины двенадцатого. Еще было электричество, я успела погладить тебе брюки и две рубашки.

— О боже! Громадное спасибо…

— Завтра ведь будет некогда. Вот! Получайте! — Она протянула Карабашу рубашку, воткнула иголку в лист ватмана на столе. — Алешка, я так расстроилась сегодня — просто ужасно. Все радуются, все счастливы, что едут в город, а я одна не рада. Конечно, знаешь как все устали жить в песках? Я сама устала. Хочется и то и это, и в магазин, и в баню, но без тебя-то как же? — Последние слова она сказала шепотом и жалобно, искательно заглянула ему в глаза.

— Буду приезжать к тебе, — сказал Карабаш. — Могу каждую неделю. В сущности, это близко, наши машины ходят каждый день.

Он рассматривал рубашку. Воротник был пришит криво.

— Я буду приезжать. — Он поднял руку, чтобы обнять Леру, и она сразу вся потянулась к нему и пересела на койку. Он поцеловал ее. Лера спросила шепотом:

— А ты совсем не огорчен моим отъездом?

— Ни капельки.

— Я вижу. Готов приезжать раз в неделю, и тебя это устраивает. Ой, Алешка! — Она захныкала. — А я буду так скучать без тебя! Мне стыдно, но знаешь что? Я даже могу совсем бросить работу, чтобы остаться с тобой… честное слово… Хочешь? Ты меня не будешь презирать? Алеша! О чем ты думаешь?

Он думал о том, как стремительно все вдруг стало плохо: разлука с Лерой, эта сволочная статья, неизбежные комиссии, трепка нервов, старания доказать, что ты не верблюд. Ермасов молчалив и угрюм потому, что понимает, что дело плохо и может стать еще хуже.

Это была чистая случайность: мы встретились с Диомидовым в книжном магазине днем в воскресенье и потом долго шли вместе. Он шел домой, а я его провожал. Впервые за все время я разговаривал с редактором дольше пяти минут.

Диомидов взял в отделе подписных изданий новые тома Ключевского, Герцена, «Всемирной истории», еще что-то, нес в обеих руках по тяжелой пачке аккуратно упакованных книг, а я купил какой-то новый немецкий роман в бумажной обложке. Автобусы в сторону центра ехали переполненные, люди висели на подножках, поэтому мы шли пешком. Диомидову было довольно тяжело и неудобно, он часто останавливался, чтобы переменить руки, а я не предлагал ему помощи, чтобы он, не дай бог, не подумал, что я угодничаю. Это была глупость, но я не мог себя пересилить.

Впрочем, редактор не замечал жалких мук моего самолюбия и был весел и доброжелателен. Сначала говорили о книгах. Он вернулся недавно из Москвы, где купил много интересных книг в магазине стран народной демократии на улице Горького. По-немецки он читает свободно. Все деньги, какие были, убухал в Москве на книги. И еще — на бега. Вспомнил старое. Когда-то знал всех московских лошадников, жокеев, игроков, но теперь там не то, дубль отменен, играют только ординар, выдачи чепуховые…

Я удивлялся его разговорчивости. Ему что-то было нужно. Мы медленно шли по тротуару, то и дело встречая знакомых. По воскресеньям весь Ашхабад выходит на улицы, одни шныряют по магазинам и базарам, другие просто гуляют по проспекту и по торговому «пятачку» в районе универмага, разглядывая витрины, киоски, афиши, знакомых, их новые пальто, их шляпы, и тех, кто с ними прогуливается. У редактора знакомых было, конечно, больше, чем у меня, и все они здоровались с ним очень почтительно. Он же отвечал по-разному: одним едва заметно кивал, другим корректно кланялся, некоторым улыбался. Большинству он едва заметно кивал. И я чувствовал, что иду рядом с большим человеком и некоторая тень его внушительности отбрасывается даже на меня. Но однажды нам встретился какой-то полный, белолицый, очень важный туркмен в длинном, горохового цвета макинтоше, в зеленой велюровой шляпе, и Диомидов так заторопился пожать ему руку, что уронил пачку книг. Я поднял ее. Он даже не поблагодарил меня и не представил человеку в гороховом макинтоше, хотя тот познакомил его со своим спутником. Он просто мгновенно забыл о моем существовании. Они о чем-то заговорили. Говорил, собственно, один редактор, а тот только слушал и кивал. Я постоял немного и пошел дальше, решив, что прогулка с начальством благополучно завершилась. Однако через минуту сзади послышалось: «Подождите, Корышев!» Тогда я отчетливо понял, что у редактора есть какой-то разговор поважнее книг и бегов.

Он что-то говорил, оживленно жестикулируя, потом человек в макинтоше, улыбнувшись, протянул ему руку, приподнял шляпу, Диомидов низко склонился, пожимая ему руку, и они расстались. Он догнал меня молодецким шагом. Его лицо слегка покраснело, на щеках выступил пот. Разговор с макинтошем стоил ему напряжения. Я вдруг сказал:

— Игорь Николаевич, дайте мне одну пачку, а то вам тяжело.

— Да нет, ничего, спасибо! — сказал он с поспешностью. — Ну ладно, понесите немного… Спасибо.

Все вышло вполне достойно. Мы пошли медленнее, его лицо постепенно просыхало, бледнело, приобретало прежнее выражение непроницаемой солидности, и вскоре он окончательно стал самим собой и едва заметно отвешивал кивки знакомым. Он заговорил о моем рассказе «Дети доктора Гриши». К моему удивлению, он говорил тонкие и неожиданные вещи. Первый рассказ о ковровщице был, по его мнению, цельнее, свежее, а в этом была изощренность и некоторая литературщина, а значит, и неправда.

— О нет, там все правда! — возразил я. — Я описал живого человека, живую встречу.

— Одно из двух: или в вашем живом человеке была какая-то литературность, сиречь фальшь, или вы его испортили при обработке. Нельзя большое горе раскрашивать, как вазу. Есть магия непосредственной жизни, магия неправдоподобности, нелепости жизни, у вас она исчезла. Вы действительно играли с ним в шахматы?

— Нет, но я мог. У него в комнате я видел доску.

— Могли, видели — это не то. А что вы с ним делали?

— Да просто пили водку и разговаривали. Он рассказывал, как у него погибла семья.

— Ага! Вот это интересно. Спустя девять лет всем рассказывать одно и то же: как погибла семья. А вы прячете это в подтекст, вытаскиваете никому не нужные шахматы, тут-то и есть литературщина. И потом — где же водка? Ведь вы пили водку? Вы пишете, что у него «водянистые, в красноватых веках глаза», и читатель должен предполагать, что он день и ночь плачет. А он хлещет водку со страшной силой. Он спивается, бедняга. Он отказался уехать из песков в город не потому, что ему жалко расставаться с чабанами, а потому, что он уже не верит в свои силы, разучился работать, горе сломило его. В городе нельзя так жить, как в песках. В общем, он махнул на себя рукой. Похоже?

— Может быть, да. Но это уже другой рассказ.

— Да, другой. Который надо было написать. А вы вашего доктора облагородили и всех окружающих тоже. Горе не облагораживает людей, оно их калечит.

— Хорошо, допустим, я напишу рассказ так, как вы советуете. Вы напечатаете?

— Посмотрим, вы сделайте сначала. Но мой вам совет: вы должны использовать газету не для того, чтобы там печататься, хотя и печататься можно, а для того, чтобы ездить, смотреть, пожирать впечатления, вникать в жизнь. Это для вас важнее, чем напечатать двести строк, получить гонорар в три сотни и просидеть их с приятелями в «Дарвазе» за тарелкой гуляша. Писать вы будете, у вас пойдет. Но вы, по-моему, мало ездите. Месяца четыре последних никуда не ездили, правда? Не считая двух дней на трассе?

— Да.

— То-то вот. Плохо. А когда вы будете ездить много, вы начнете писать жадно, разнообразно. Вам даже трудно себе представить, о чем вы станете вдруг писать.

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда…