Изменить стиль страницы

— Ну и пусть! И ладно!

— Нет, это не ладно. Елка, кстати, хорошо тебя знает по моим рассказам и о болезни Веры Фаддеевны знает. И бранит меня, когда я забываю навестить тебя или позвонить. Я вот тоже не шибко простой человек — и то мне трудно, и другое, а Елка — она очень простая, душевная девчонка. С простыми людьми нужно быть простым. Вообще надо быть проще, ясней.

— Правильно, Андрюша. Все правильно, — кивнул Вадим и усмехнулся. — А рубашки я все-таки буду сам стирать.

Перед отъездом в лыжный поход к Вадиму как-то вечером зашел Лагоденко, а немного позже — Андрей. Все трое только вчера получили стипендию, и Лагоденко предложил спуститься в «Гастроном», купить пару бутылок вина и какой-нибудь немудрой «студенческой» закуски — посидеть, поговорить в «тесном мужском кругу». Так и решили, и через десять минут на столе появились две бутылки портвейна (Лагоденко категорически восстал против водки — ему надо было завтра подняться чуть свет, идти на вокзал), в комнате остро запахло сыром, кислой магазинной капустой, и Вадим уже стоял на кухне возле газовой плиты и, пользуясь рационализаторскими советами Аркадия Львовича, жарил яичницу.

Вадим сегодня был особенно рад тому, что пришли ребята. Он вернулся днем из больницы тревожный, взволнованный: главный врач сказал, что сомнений почти не осталось — у Веры Фаддеевны рак легких, и через неделю ее будут оперировать.

— Жалко, в Москве меня не будет через неделю! Вот неудача, понимаешь! — говорил Лагоденко с таким искренним сокрушением, точно его присутствие в Москве могло каким-то образом повлиять на исход операции. — Надо добиться, чтобы ее оперировал самый лучший врач. Да ты ведь, Димка, растяпа, ничего не добьешься. Мне, черт возьми, надо бы сходить…

— Ее, Петя, и так будет лучший врач оперировать, — сказал Вадим. — Есть такой профессор Андреев.

— Да? Ну, а тебе, Андрюшка, надо будет в эти дни опекать Вадима, проявлять вообще заботу и чуткость. Приказ тебе от лица коллектива.

Продолжая разговаривать, Лагоденко ловко откупорил вилкой портвейн, мгновенно разделил яичницу на три части и нарезал толстенными ломтями сыр.

— Дам среди нас нет, аристократизм ни к чему, — приговаривал он. — Я люблю сыр, чтоб в два пальца толщиной. Чувствуешь фактуру. Вообще во всем люблю полновесность. Ох, хлопцы, каким сыром нас в Болгарии угощали! Возле каждого дома: ломоть сыра — стакан вина, ломоть сыра — стакан вина… Ну, подняли!

Андрей от самого легкого хмеля становился странно многоречивым и склонным к философствованию. Откинувшись на спинку стула и положив на стол свои тяжелые руки, он задумчиво чему-то улыбался и говорил:

— Вот трудно сейчас Димке, тяжело — да? И нам вместе с ним. Но это кончится, все поправится, будет радость… Так должно быть, так будет. А у нас впереди очень сложная жизнь. Очень большая, сложная… разная… и тоже в ней будут всякие трудности, и беды, и радости, все своим чередом. А что все-таки будет главное? Есть вот у одного современного и хорошего поэта такие стихи. — Он помолчал мгновение и неожиданно громко, протяжно, с нарочито тоскливой интонацией продекламировал:

Вне сильных чувств и важных категорий,
Без бурных сцен в сиянье тысяч свеч
Неприбранное будничное горе —
Единственная стоящая вещь…

— Что, что? — переспросил Лагоденко, нахмурясь. — Единственная стоящая вещь?

— Там дальше доказывается, что, мол, «на собственной золе ты песню сваришь, чтобы другим дышалось горячо». Дескать, горе и страдания делают человека лучше, рождают в нем вдохновение, подвиг. А народ эту самую философию высказал гораздо проще и умней: «Нет худа без добра». Вот и все! Однако на этом основании незачем восхвалять «худо» и любоваться им… А единственная стоящая вещь как раз не горе, я считаю, а радость. Верно же?

— Факт! — подтвердил Лагоденко, наливая по второй.

— Но не всякая, друзья, не всякая! А та радость, которая маячит впереди, зовет, светится путеводной звездой. Которая трудно достижима, а все-таки, черт возьми, достижима!

— Макаренко, кажется, называл это «завтрашней радостью», — сказал Вадим.

— Я вот и хочу сказать о Макаренко! — подхватил Андрей обрадованно. — Ребята, какой все-таки замечательный это был человек! Как много верного он угадал, как глубоко понял самую суть нашего общего дела — воспитания! Помните, он говорил, что надо воспитывать в человеке перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость? Эх, как здорово сказано… Конечно, в этом ключ коммунистического воспитания — воспитать в человеке веру в его завтрашнюю живую, никакую не загробную, а самую земную, полновесную радость. И человек, вооруженный этой верой, непобедим, всесилен. Между прочим, я решил написать о Макаренко работу для НСО. И для себя. Полезная штука его статьи, их надо читать и перечитывать.

— А вы знаете, ребята, что меня беспокоит? — сказал Вадим, усмехнувшись. — У Макаренко где-то сказано, что настоящий воспитатель должен хорошо владеть мимикой, управлять своим настроением, быть то сердитым, то веселым — смотря по надобности. В общем, должен быть немного актером. Я вот, кажется, таким талантом не обладаю…

Андрей кивнул сочувственно:

— Да, я по этой части тоже слаб. Надо нам в драмкружок, что ли, записаться… Вот Сережка Палавин, тот — артист!

— Какой он артист? Лицедей, притворщик, — сказал Лагоденко сердито. — Нет, из павлина никогда педагога не выйдет. Да он, кажется, прямо в академики метит или в писатели… Ладно, ну его к бесу! Я вот, что касается мимики и всего прочего, за себя спокоен. У меня это получится, ей-богу.

Он сказал это с такой твердой убежденностью, что Вадим, не выдержав, рассмеялся:

— Ух, какая самоуверенность! Даже завидно.

— А ты думал! — Лагоденко встал и решительно зашагал по комнате. — Я вам, милые мои, скажу: я, наверно, убежденней всех вас пришел на стезю сию. Да, да! А почему? Да просто: меня же воспитывали, ломали, учили как никого из вас. До двенадцати лет я ведь по улицам гонял, без отца, без матери рос. А потом в детдом попал, под Ростовом. Вот у нас там был директор, Артем Ильич… Ох, человек! — Лагоденко, вздохнув, мечтательно покрутил головой и повторил тихо и проникновенно, почти с нежностью: — Вот человек, ребята!.. Это действительно, можно сказать, учитель. Я за него и сейчас готов не знаю на что… Вот услышь я вдруг, что кто-то его обидел, — сорвусь сейчас, все брошу, помчусь на защиту. Жизни не пожалею, ей-богу! Он в Красноводске теперь, директором школы. Да и всем нам, пацанам, так же он дорог был и будет на всю жизнь. Я с ним всю войну переписывался. — Лагоденко остановился, умолк на минуту и, сурово сдвинув свои черные, выпуклые брови, неожиданно проговорил: — Я… тоже хочу стать директором школы.

Вадим слушал Лагоденко и, представляя себе незнакомого Артема Ильича, сравнивал его невольно с отцом, и ему казалось, что в чем-то они должны быть похожи. И отца ведь так же любили ученики, хотя он никогда не добивался этой любви и даже, помнится, с насмешкой рассказывал матери о каких-то педагогах из своей школы, которые «организуют» эту детскую любовь, из кожи вон лезут, чтобы стать «любимым учителем». Нет, отец был суровый человек, требовательный до придирчивости, не умевший подлаживаться ни к кому и ни к чему. А в чем же была его сила? В чем сила и обаяние таких людей, как лагоденковский Артем Ильич, как Макаренко?

И задумавшись над этим, Вадим неожиданно ответил на свои мысли вслух:

— А главное — это вера в человека. Горьковский принцип: самое высокое уважение к человеку и самые высокие требования к нему. Вот что главное.

— Правильно, — подтвердил Лагоденко. — Подходить к человеку с оптимистической гипотезой — это здорово сказано у Макаренко. Но надо еще самому быть настоящим человеком. Вот я, например…

— За себя спокоен, — подсказал Андрей, подмигивая.