Изменить стиль страницы

— Твоя на виселицу…

Козыревский побледнел. Глаза сузились. Он тяжело задышал. Изо всех сил сдержал себя, чтобы не кинуться на Шестакова (знал, не защитит и монашество, коли нападешь на начальника северо-восточного края).

— «Эверс» заберу в казну, — холодно, не повышая голоса, не отступая, произнес Шестаков, следя за лицом монаха.

Козыревский хотел кричать: не отдам! — но понял, что подвластен, совладал все-таки с собой.

— Дай к устьям Лены схожу, на островы северные гляну, — попросил, отводя взгляд от довольного лица Шестакова. — А там, как бог велит…

Шестаков помедлил: он никак не мог ожидать, что Козыревский отступится, да так легко; он заранее предопределил: быть потасовке за виселицу, ан обманулся.

Они стояли друг перед другом — одинаково рослые, гибкие, упрямые — одинокий монах и командир огромного северного края.

Неподалеку от них, как бы невзначай оказавшись на верфи, кучкой покуривали и посмеивались пятеро мужиков не казацкого роду, а пришлые, скорее беглые, с Урала, сильные именно кучностью, а по отдельности трусоватые и хитровато-жалкие.

Шестаков, будто одалживая, скривил губы и процедил нехотя:

— Если к устьям… Наказную грамоту у меня возьмешь. «Эверс» — казенное судно…

Последними словами он хотел совсем подрезать монаха; уходил — не удержался, чтоб искоса не глянуть, как снес монах этот удар. Он же, казалось, Шестакова и не замечал более, а любовался «Эверсом». А когда повернулся — мужики и пропали, будто их и не было.

Вскоре Шестаков со служилыми людьми — почти четыреста человек — отправился по Охотскому тракту на Восточное море.

Козыревский набрал команду, отмолился за удачу и поднял якорь. «Эверс», подхваченный водами Лены, начал свой путь к северным островам.

Козыревский приставал к берегам и торговал с якутами. Однако селений встречалось мало. Охотились, чтобы приберечь солонину и муку. Ледостав затянул «Эверса» у острожка Сиктаха. Пришлось сгружать продукты и судно вытаскивать на берег, а самому возвращаться в Якутск.

Воевода потребовал отчет.

— «Эверс» ждет лета, — говорил воеводе Козыревский, — до островов недалече. За лето успеем и к островам, и к Шестакову…

— Северным морем опасно, — возразил воевода. — Раздавит. Много судов потеряли во льдах. Шестаков ждет не дождется в Охотске.

— Давно, еще на Камчатке, слышал от Анциферова, и отец подтверждал, что в Пенжинское море в прошлых старых летах на лодиях из Лены в Камчатку хаживали.

— Знаю, — прервал воевода. — А кто вернулся? Кто подтвердит, что были в Камчатке с Лены? — Он выделил «были», поднялся с кресла, грузный, седой, одышчатый, заложил руки за спину, пожевал губами, подошел к оконцу, попытался что-то разглядеть на улице, пробормотал: — Больно морозно, — и вернулся к столу. — Меня другое сейчас тревожит — твоя персона. — Он так и нажал — «персона».

— Нет грехов за мной… — защитился привычно Козыревский.

— Старые покоя не дают, — вздохнул воевода. Ему было жаль Козыревского. Он знал, отягощенный недугами, что вины монаха подложны, что клепают на него зря. Но ведь клепают не год, не два, а с 711 года. Не было года, чтоб не пришмыгивали сюда шептуны и не топили Козыревского. Слова оставались словами. А челобитные… Свеженькие, чернила не просохли. Вот они — Ивана сына Володимера Атласова и Мармона, бывшего заказчика Нижнекамчатского острога. В них черным по белому — убивал приказчиков Козыревский. Дать им ход сейчас — куда денешься, запытают до смерти монаха.

— Игнатий, ты в Москве бывал? — спросил воевода после молчания.

— Когда тут…

— Красив град… Тебе посмотреть его надо.

Потом занялись «Эверсом». Судно не подводило ни разу, остойчиво, значит, того корабельного мастера надо отправить в Охотск к Шестакову, ему такой мастер потребен. Для северного вояжу «Эверс» по весне подсмолить и подконопатить.

Ранним утром у избы Козыревского остановился возок.

Морозно.

Ямщик в громадном тулупе, носа из-под воротника не видать.

Ямщик ждал недолго.

— Дверь, скрипнув, приотворилась.

— Прощай, Андрюшка, — сказал монах, натягивая шапку, — свидимся ли — не знаю…

— Господь милостив… слышь… Ивашка, — пряча слезы, отвечал старик. — Ты в себя.… слышь… верь. Я пока жив… слышь… за избой присмотрю. Не печалься… — Старик мучительно улыбнулся. — Говорят, баб в Москве много, ты там не задерживайся… слышь… В Синоде поспрошай, что да как — домой. Здеся, как-никак… слышь… все свое…

Возок, скрипнув, тронулся. Старик, махнул вперед рукой.

«Эверс» был раздавлен ледоходом 28 мая 1729 года в Сиктахе.

«А сего 730 году марта 14 дня помянутой казачей голова Афанасий Шестаков со служилыми людьми от немирных чукот погиб…»

XVI

В Москве, в каменных заплесневелых подвалах Преображенского приказа, где держали государственных преступников, где хозяевами были огромные крысы, куда с боязнью захаживали даже стражники, потому что каждый день приходилось выволакивать на тюремное кладбище обглоданных крысами тюремных сидельцев, которые для стражников безымянны, ибо имя сидельцев было захоронено в горах бумаг, — в Москве, в одном из таких подвалов, удручающих своей безысходностью и презрением к человеческой жизни, сидел одряхлевший человек. Если в подвальной сумрачности присмотреться к нему повнимательнее, то можно увидеть, что он не так стар. Однако ядовитый камень иссосал его здоровье, и сейчас он походил на глубокого старца; и все, сидящие с ним, звали между собой его не иначе как «старик» и относились к нему, как к старику. Человека, видимо, это устраивало: иногда он пользовался небольшими поблажками, которые могут быть в каменном мешке с алчными крысами и голодными озлобленными людьми, — ему перепадал лишний кусок хлеба, и он прятал его, нюхал ночами, отщипывал крошку, клал на язык и наслаждался призрачным счастьем мечты и воспоминаний.

Как-то старик заболел, его мучило удушье, бил заливистый кашель, боль в груди почти не утихала, и все чаще мерзли до невозможности ноги, и он ничем их не мог согреть. И тогда старик с ужасом думал, что так может умереть, и он старался гнать от себя видения смерти, утверждая мысль, что он будет жить если и не вечно, то очень и очень долго и непременно переживет всех.

Однажды он не смог подняться и тогда протяжно, еле сдерживая сгон, просипел:

— Ег-о-о-рий!

К нему подполз Егорий, Егорка, новый сиделец. С Егоркой старик разговаривал о вольной жизни, и Егорка слушал его внимательно. Старику это правилось, как всем старикам правится, когда их внимательно слушают молодые, ибо старики говорят о жизни, которую более никому не удастся прожить.

— Привиделось нехорошее, Егорий… Пособи сести… Видно, ангел господен проверяет, на месте ли сын божии Игнатий, не умыкнулся ли куда от взора господнего… Здесь я, куда подашься. — Старик криво усмехнулся, и стоявшая в его глазах изморозь растаяла: не мог смотреть старик на Егорку холодно, ведь молодости так порой не хватает тепла, как не хватает его, еще чаще, старикам.

Егорка наскреб с пола соломы, запихал за спину старика: стена склизкая и отдает могильным холодом. Старик сидел в подвале несколько лет и все ждал какие-то бумаги, очень важные, из дальних сторон, чуть ли не из Сибири. Теми бумагами будто определено, что он отнюдь не вор и грабитель, за которого его считают в белокаменной, и в убийствах, которые ему клепают, участия не принимал и той вины за собой не признает. Бумаг как нет, так и нет, и не докладывают старику, когда они будут, да и будут ли вообще, одному богу известно. А пока сиди, старик, и жди своего часу, авось и повезет, сибирская канцелярия проснется и отправит твои важные бумаги, которые тебя оправдают перед государевыми служителями.

Егорка попал в каменные объятия по глупости своей, по душевной открытости, что ли, похвальбе молодецкой. Пограбливал он подвыпивших мужиков, на чужих женок засматривался, да если б только засматривался, а не сманивал с божьего праведного жизненного пути; лихой Егорка и видный, что и говорить. На алтын сделает, на рубль приукрасит, ведь жизнь веселья требует. А царевы люди неприметны, в толпе их не различишь, только тогда и выявляются, когда крикнут слово и дело государево, а ты с ним последнюю полушку просадил в кабаке. На таком человеке и сгорел Егорка. А человек-то — тьфу! — плюгавенький, не речистый, расспросистый, этим и подкупил Егорку. Отбивался Егорка как мог; плюгавенького саданул под низ живота, тот как закрутится-завертится волчком — и упал, сердешный, вопя, авось и сдох… Да нет, хуже было бы Егорке, выжил, видать, плюгавенький, они ведь, плюгавенькие, живучи.