Изменить стиль страницы

Я сидел напротив нее на высоком круглом табурете, она на тоненьком шатком стуле, ей было холодно, и, чтобы разогреться, она постоянно чуть покачивалась, стул еле слышно скрипел, и казалось, это чьи-то шаги скрипят по половицам. Мне стал невыносим этот методичный и тихий скрип, и я встал.

— Ты уже?

— До свидания... Я к вам еще приду.

— Мыть полы?

— Могу и просто так.

Она усмехнулась.

— Вряд ли ты еще сюда придешь...

Я так и не понял, хочет она, чтобы я пришел, или нет. Мы прошли сквозь сени, она повозилась со щеколдой, и щеколда как-то протяжно металлически всхлипнула, и я оказался на улице. Я обернулся, думая еще что-то сказать ей, попрощаться, но дверь с табличкой «Боровская» уже была заперта.

На улице было уже почти темно и по-зимнему стыло, и я чувствовал, как меня продувает всего насквозь, будто я прозрачный. Мелькали редкие огни грузовиков. Шефский тимуровский день был окончен.

Но вот кто-то подошел ко мне. Хайдер. Воротник его коротенького пальто был поднят, он походил на шпиона. Вид у него был замерзший. Наверное, он был еще у кого-нибудь, а теперь пришел за мной.

— Ты ждал меня? — спросил я.

Он не ответил. После долгой паузы он сплюнул и проговорил:

— Ну, как поживает твоя фашистка?

Мне не захотелось ему отвечать, я повернулся и пошел домой.

Глава 9

Я почти бежал по темным улицам, под ногами моими хрустела слабая пленка льда. Я давил ее, из нее, как сок, вытекала вода, и студеные черные ручейки бежали по неровной, ухабистой мостовой. Скрипели под ногами застывшие желтые листья, свернувшиеся в трубку, железные, как давние кладбищенские цветы на окраине города. Безлюдно было, тихо, только завод был слышен, он гудел натужно, нарастающе, как кипящий чайник. Там собирали танки, потом их грузили на окружной станции днями и ночами, потом они стояли на платформах, тупо-бесформенные, не опасные, в зеленых чехлах, словно бы притворившиеся не танками, а тракторами или комбайнами. Их было много — длинные, как улицы, составы. Много, а все не хватало. Ох, как не хватало. И все-таки, когда я смотрел на них, меня успокаивало, что их так много. Это на одной нашей станции столько, а сколько же на всех тыловых станциях страны... Я знал: я сплю, а этот огромный чайник все пыхтит, и в нем что-то закипает, из этого кипения выходят танки утром, днем, вечером, ночью, каждый час по танку, без праздников и выходных дней.

Но и там, за много тысяч километров отсюда, в немецких городах, где дома белые, крыты красной добродушной черепицей (так они мне представляются), в Руре (я помню, мы учили про железный Рур), тоже днем и ночью за высокими оградами шумят их заводы, и рабочие, может быть, чуть-чуть похожие на нашу полунемку, собирают танки. И какой-то мальчик, ученик 8-го или 9-го класса, идет мимо железнодорожного узла и видит платформы, на которых стоят покрытые зелеными попонами танки. Он одет лучше, чем я, у него за спиной ранец, у него на ногах гольфы, а под ногами — не тронутая бомбами земля... И он радуется, наверное, и улыбается, но не смеется. Боится все-таки смеяться. Ведь смеется тот, кто смеется последним...

Вот еще квартал, и будет мой дом. Здорово холодно. Пахнет зимой. Как это полунемка продержится без топлива... А снег еще не выпал, говорят, будет лютая зима... Это тяжело для нас, но об этом мы все мечтаем. Говорят, они хотели закончить все до зимы... Танки у нас, и танки у них, но зима за нас — и против них. Вот она, зима, рядом, она уже под ногами, и деревья уже зимние, голые, скрючившиеся. Небо белое, беззвездное, будто и на небе выпал снег и все звезды засыпал.

В Москве я любил возвращаться домой поздно. Мне нравилось, что я один и не один. Я был один, никто со мной не разговаривал, никто не шел рядом, никто от меня ничего не требовал и не просил, я ни от кого не зависел. Я был один и мог думать о чем угодно или не думать вообще. И я был не один, потому что люди выходили из метро и некоторых я знал в лицо, они здесь жили, на Кропоткинской, на Волхонке, а сейчас возвращались домой. Шли троллейбусы, с шипением рассыпая над дугами искры, какие-то парочки неподвижно стояли у забора, огородившего котлован строительства Дворца Советов, знакомый старик из нашего дома прогуливал своего боксера с брюзгливой, слюнявой мордой, боксер хотел казаться свирепым, но был на самом деле добрым.

И сейчас я подойду к подъезду и позвоню, лифтерша откроет мне и покачает головой с укоризной, и в ее сонных, тусклых глазах я прочту: маленький, а туда же... шляться по ночам.

Затем гулко и отчужденно прошумят шаги по пролетам лестниц, промелькнут по-ночному таинственные двери чужих квартир, и на пятом этаже в квартире № 19 кончится мое одиночество.

А здесь я тоже один возвращался, но здесь одиночество было другое: настоящее. Но вот и наш двор. Я поднимаюсь по узкой лестнице со ступенями, сбитыми, как старые подошвы. Открываю ключом дверь, вхожу. В коридоре темно, в комнате колеблющийся полумрак. В комнате отец и она. Комната освещена коптилкой. Они сидят за столом, и вид у них странный. Они какие-то неправдоподобно веселые. Смеются, так смеются, что не поймешь: смеются или плачут. Она нарядная, будто у нее день рождения. Он как всегда. На окне стоит патефон и шпарит «Челиту»: «Звонко она хохочет и делает то, что хочет. Ай, ая-яй,яй... Нет, нет, не ищи ты: на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты».

— Ну, садись, старец, — говорит отец. — Где ты был и что ты видел?

Мне не хочется принимать его шутливый тон. Я дал себе слово не злиться, но когда я вижу их обоих... Молча сажусь. Она смотрит на меня очень внимательно и почти ласково. Коптилка то разгорается, то гаснет, а патефон по-прежнему наяривает «Челиту». Я изо всех сил делаю приветливую физиономию, чтобы не превратиться в мрачного типа с вечно каменной мордой. Она пододвигает мне большой ломоть хлеба и тоненький кусочек сала.

— Ого, — говорю я. — Сало! Вот это жизнь!

— Да, — говорит отец. — Сегодня живем. Есть также и что выпить, но детям до шестнадцати лет...

— А мне как раз почти шестнадцать.

— Нет, пацан, я-то знаю, сколько тебе. Хоть ты и самостоятельно мыслящая личность, но водку пить тебе рано.

Шеля достает из сумки какую-то странную бутылку медицинского вида, наливает отцу и себе.

— Ну, за что выпьем? — говорит она.

— Ну, давай за моего сына.

Она кивает головой, и они чокаются кружками. Они пьют, а я закусываю — разделение труда. Она пьет так, как будто это чай, мелкими глоточками. Отец залпом, и выражение лица у него такое: мол, ни в одном глазу. Но я-то знаю, что его всего передергивает с водки, всегда передергивает, он ее терпеть не может, его всего корежит от этого, но он только улыбается и делает вид, что он самый счастливый из смертных, и глаза у него становятся крошечными, будто заплывают, а лоб краснеет. Но пьяным я его видел только один раз. Это было как раз перед его отъездом на два года... Он пришел тогда совершенно пьяный, с неподвижным, как маска, лицом, пальто у него было измазано известкой, а на лбу красные полосы, будто шапка была ему узка. Он вошел, долго смотрел то на меня, то на мать, смотрел тяжелым, неживым, но все понимающим взглядом, смотрел, точно у него были не глаза, а рентген, и он хотел проникнуть в наше нутро и увидеть что-то важное ему одному. И он улыбался. Вот эта улыбка на бледном, лишенном выражения лице меня тогда поразила. А потом началось нечто еще более странное. Он все продолжал улыбаться, как-то деланно, нарочито, точно изображал кого-то. Мы с удивлением и страхом глядели на него: таким мы никогда его не видели. Мать начала стаскивать с него пальто. Пальто никак не хотело слезать с его негнущихся, как бы замерзших рук, и вдруг он снова начал смеяться. Сначала почти беззвучно, потом громче, еще громче, и вот уже это был бурный, беспричинный бешеный смех посреди дрогнувшей квартирной тишины. Он хохотал в голос и бормотал что-то вроде: «Они думают, меня так легко прижать... нет уж, я им покажу...»