Он просидел у ее изголовья до самого утра, пока не разгорелся следующий день, пока сумеречный зимний свет еще раз не воцарился над горами и городом. А потом занялся организацией похорон.
Когда опустили гроб, было сказано несколько тихих слов по-английски. Хелоиз Голт успокоилась среди угрюмых швейцарских надгробий: на некоторых искусственные лилии под стеклянными колпачками, на некоторых вделанная в полированный гранитный памятник фотография усопшего. Когда-нибудь между ними похоронят еще одного иностранца.
Люди, которые были знакомы с этой англичанкой, которым, пусть издалека, она была симпатична, пришли на отпевание в церковь, а некоторые проследовали затем и на кладбище. «Bella, bella», – шепнула вдовцу какая-то женщина, и перевода не потребовалось: его жена оставалась красавицей даже и в преклонном возрасте, даже и тогда, когда в ее глазах навсегда поселилось изнуряющее чувство боли. Вспомнив только о красоте, эта женщина, сама того не зная, принесла капитану большое утоление в печалях.
…Потому что, судя по всему, вы остались единственной из сколько-нибудь близких родственников Хелоиз. Инфлюэнца, да еще с осложнениями; она была уже не молода, и такого ей, конечно, было просто не вынести. Но умерла она тихо.
Но тетка Хелоиз и сама уже успела умереть. Письмо от капитана получила ее давнишняя компаньонка и наследница всей движимой и недвижимой собственности. Что же до мисс Шамбрэ, то племянница покойной, живая ли, мертвая, нимало ее не беспокоила. Она перечитала один-единственный исписанный лист бумаги еще раз, а потом аккуратно порвала его на маленькие квадратные кусочки и уронила в камин.
5
Серым декабрьским утром, когда на очередном письме от Ральфа снова оказалась ирландская марка, Люси выяснила, что какое-то время его часть была расквартирована в Чешире, а еще какое-то – в Нортхэмптоншире. Не вдаваясь в особые подробности, он восполнил то, что вымарали армейские цензоры: он воевал в Северной Африке, он присутствовал при сдаче гарнизонов на Корфу. Его просьбы звучали по-прежнему настойчиво, как звучали все это время, куда бы ни занесла его военная судьба; и вот теперь – опять из графства Вексфорд.
Но то обещание, которое Люси дала сама себе и которое и без того продержалось ужасно долго, теперь, дало сбой: она увидела его почерк на конверте с совершенно безопасной ирландской маркой, и из глаз у нее хлынули слезы благодарности. Пускай не сразу, пускай постепенно, изо дня в день, ее добрые намерения вымывались в бескрайнем море облегчения. Война повсюду внесла свои коррективы: по всей Европе, по всему миру ничто не осталось прежним. Разве не могло случиться так, что зияющая в душах ее родителей пустота исчерпает себя, что шести лет войны и наступившего мира будет достаточно для того, чтобы вернуть их обратно в Ирландию, в которой тоже произошло немало перемен и которая на протяжении целого поколения жила в мире? Она слышала их голоса такими, какими их запомнила. Она видела, как в Инниселу привозят чемоданы: кожа, когда-то отполированная до блеска, потерлась и растрескалась, давным-давно уложенные вещи слежались по складкам. Сердце у меня не каменное, писала она Ральфу, умоляя понять ее и простить. И, Господи, как же я счастлива, что Вы теперь вне опасности! Я представляю Вас себе на фоне всех тех мест, о которых вы мне рассказывали, а теперь опять – дома. Но после, когда письмо было уже отправлено, ей показалось, что звучит оно фальшиво; а эта фраза насчет сердца и вовсе ни в какие ворота не лезет. Она написала еще раз, чтобы сказать, что в прошлый раз была сама не своя.
– Да брось, не переживай, ты-то тут при чем? – пытался утешить жену Хенри, когда оказалось, что вся ее хваленая интуиция пошла насмарку вместе с теми обещаниями, которые Люси давала сама себе во время войны.
Бриджит ничего не сказала. Она могла бы поговорить с Люси, могла бы направить ее рожденный окончанием войны оптимизм в нужное русло, могла бы лишний раз напомнить ей о чувствах Ральфа, о радостях былой дружбы и о письмах, благодаря которым эта дружба не умирает столько лет. Но, опасаясь, что вреда от такого рода разговоров будет больше, чем пользы, она так ничего и не сказала.
Когда от Ральфа пришло последнее письмо, Люси не поняла, что оно последнее. Но, обдумав его задним числом, когда письма уже перестали приходить, она отследила в нем нехарактерное для прежних писем настроение, нечеткость смысла в некоторых утверждениях и объяснениях, как если бы автор старательно подыскивал самые обтекаемые формулировки; как если бы за покровом привычных тем засквозила пунктирная пропись отчаяния, как если бы пишущий эти строки понял наконец бесполезность письма. Напиши она в ответ одну-единственную фразу, и все могло перемениться в одночасье. Она обязана была повиниться перед ним за то, что совершила своего рода предательство, не отдав должное любовному чувству, окрепшему от острого переживания той опасности, которая угрожала Ральфу, и все это вполне можно было бы добавить к той самой, единственно важной строке. По справедливости именно так и следовало сделать; но не меньшим предательством казалась и утрата веры, связанная с окончанием войны и рождением новых надежд. Ее уверенность в том, что Ральфу не следует связывать свою жизнь с ее собственной, искореженной и нелепой, была теперь не менее острой, чем до войны. А веру в некий неожиданный поворот судьбы, как в единственное, на что она может рассчитывать, – поскольку именно в этом ключе уже успела сложиться вся ее жизнь, – нелепо приводить в качестве обоснования собственных решений или собственной нерешительности; она и не стала.
Новое поколение летних визитеров в Килоран время от времени замечало на пляже или возле скал одинокую женскую фигуру и с чувством сострадания выслушивало все ту же историю, которую по-прежнему здесь рассказывали. В отличие от предшествующего поколения, они не склонны были винить во всем происшедшем взбалмошную девочку, которой ни с того ни с сего пришел в голову нелепый каприз. Взбалмошная девочка осталась в прошлом вместе с непосредственным ощущением только что свершившегося факта; посторонние люди судили о прошлом сквозь призму настоящего, а в настоящем видели одинокую, несчастливо сложившуюся жизнь. Сама Люси вполне отдавала себе отчет в том, что и это людское мнение ничуть не более долговечно, чем прежнее, исполненное презрения и неприязни к ней; ее история еще не успела превратиться в миф и не обретет неизменности, пока не завершится ее собственная жизнь и не отразится в холодном свете времени. Кто бы и что бы там о ней ни говорил, ее это не слишком занимало.
Она занялась вышивкой и, едва начав, обнаружила, что у нее к этому делу врожденный дар. Шелк и лен, по которым она вышивала, приходили по почте из дублинского магазина под названием «Анкринз», который специализировался на народных ремеслах. Их каталог, заказанный когда-то матерью, случайно попался ей под руку, забытый между страниц «Ирландского драгуна». На площадке первого этажа, меж двух высоких окон, до сих пор висел забранный в рамку индюк, вышитый по бледно-серому полотну, – она смутно помнила, как мать работала над этой картинкой.
– Глаза у нее от этого болели, – сказала Бриджит. – Вот, индюка доделала и совсем перестала вышивать.
«Анкринз» присылал ткани с уже нанесенным рисунком для вышивки, но Люси предпочитала не следовать такого рода указаниям. Темой ее первой вышивки стало грушевое дерево во дворе, второй – камни на переправе через ручей, которые когда-то они уложили вместе с отцом, третьей – буйно разросшиеся на прибрежном обрыве полевые гвоздики. Со временем, думала она, дело дойдет и до лачуги Падди Линдона, успевшей к этому времени окончательно развалиться.
– Бог ты мой, вот это да! – искренне восхитился мистер Салливан, когда впервые увидел ее работу. – Ну и ну!
Недавно он оставил юридическую практику и удалился на покой, а поскольку бензин теперь снова появился в продаже, возобновились и его визиты в Лахардан. Каноник Кросби – которому теперь было уже под девяносто, – не оставлял своей церковной деятельности, но выезжать перестал, ограничившись перепиской.