Изменить стиль страницы

Глаза генерала совсем сузились, и по множеству морщинок, собравшихся вокруг них, стало ясно, что он улыбается.

– Здесь нет твоей вины, Никко. Как нет и моей. Это только судьба. Невезенье. Мы больше не будем говорить об этом. Когда ты снова придешь ко мне, мы сыграем еще одну партию в го, и обещаю тебе, в следующий раз я буду играть лучше.

Генерал поднялся и пошел к двери, где остановился, дожидаясь, пока конвой из двух японских охранников и одного русского присоединится к нему, чтобы сопровождать обратно в камеру. Те не спешили, подождав, в свою очередь, пока Николай не кивнул американскому военному полицейскому, а тот не сделал знак остальным.

Некоторое время Николай сидел молча, в каком-то оцепенении; один за другим он снимал с доски металлические камни, подцепляя их ногтем.

Сержант-американец приблизился к нему и спросил голосом заговорщика, почти шепотом:

– Ну как? Выудили вы из него то, что было нужно?

– Нет, – рассеянно ответил Николай, отсутствующе глядя куда-то в пространство. Затем добавил уже более твердо: – Нет, но мы еще поговорим.

– Вы надеетесь в следующий раз расколоть его этой дерьмовой игрой, забавой для недоумков-гуков?

Не отвечая, Николай пристально смотрел на сержанта; в глазах его застыл леденящий арктический холод.

Чувствуя, как все у него внутри съеживается под этим взглядом, солдат поспешил пояснить:

– Я хочу сказать… ну, эти бирюльки… это же просто что-то вроде шахмат или шашек, или вообще что-то такое похожее, да?

Желая уничтожить этого воинствующего глупца жгучим презрением, Николай произнес:

– Го по сравнению с западными шахматами то же, что философия в сравнении с двойной бухгалтерией.

Однако в глупости, как таковой, уже заключена ее собственная защита как против развития и совершенствования, так и против оскорбления и наказания. Взгляд сержанта был искренним, чистосердечным и наивным:

– Так, значит, это все-таки не дерьмо?

* * *

Тонкие, острые стрелы дождя жгли Николаю щеки; он стоял на мосту Утренней Зари, глядя на серые сгрудившиеся глыбы казарм Итигая, размытые, но не смягченные туманом; на ровные ряды окон, сочившиеся болезненным желтоватым светом, указывавшим на то, что судилища над военными преступниками продолжаются.

Он наклонился над парапетом, глядя перед собой невидящими глазами; струйки дождя текли по волосам, по лицу, сбегали на шею. Первой мыслью Николая, когда он вышел из тюрьмы Сугамо, было обратиться к капитану Томасу, просить его о помощи против русских, против эмоционального шантажа полковника Горбатова. Но едва только эта мысль зародилась у него в голове, как он тотчас понял всю ее бессмысленность и бесполезность. О чем можно просить американцев, если их позиция и цели в отношении японского руководства и высших чинов японского командования в основе своей ничем не отличаются от советских?

Выйдя из вагончика фуникулера, Николай долго блуждал под дождем и наконец остановился на мосту, глядя вниз, на воду; он решил сделать короткую передышку и собраться с мыслями. Это было полчаса назад, а он стоял все так же не шевелясь; гнев, кипевший в нем, и безнадежность, иссушавшая душу, лишали его возможности действовать.

Гнев Николая питался дружеской любовью и сыновним долгом, но в самой глубине его существа таилась и частичка жалости к самому себе. Горько, мучительно было думать, что именно он стал тем инструментом, тем средством, с помощью которого Горбатов лишит Кисикаву-сан достоинства молчания. Это казалось чудовищным, нечестным, несправедливым. Николай был еще очень молод и до сих пор считал, что справедливость – основной мотив всех действий судьбы, ее неотъемлемое качество, и что карма – не мечта, а реальность.

Стоя на мосту, под дождем, упиваясь горькой сладостью жалости к самому себе и обиды на судьбу, Николай, естественно, начал размышлять о самоубийстве. Мысль о том, что он может выбить у Горбатова из рук его главное оружие, несколько успокоила Николая, пока он не понял, насколько бессмысленным окажется этот поступок. Без сомнения, Кисикаве-сан не сообщат о его смерти: чтобы принудить генерала к сотрудничеству, ему скажут, что Николай арестован в качестве заложника. Возможно даже, после того как Кисикава уже опозорит себя признаниями, дав показания на своих товарищей, враги нанесут ему последний, сокрушающий удар: они откроют ему, что все это время Николай был мертв и что генерал, таким образом, напрасно запятнал свою честь и погубил ни в чем не повинных друзей.

Ветер налетал порывами, вонзая в лицо иглы дождя. Николай покачнулся и покрепче вцепился в края парапета, чувствуя, как волна отчаяния и безнадежности накатывает на него, опустошая душу, унося силы. Затем, невольно вздрогнув, он вспомнил, какая ужасная мысль закралась ему в голову во время его разговора с генералом. Кисикава тогда рассказывал ему о своей попытке умереть, перестав принимать пищу, и о том ужасном унижении, которое он испытал, когда его стали кормить насильно, запихивая в горло резиновую трубку и вызывая рвоту. В ту минуту в мозгу Николая молнией блеснула мысль, что, будь он рядом с генералом во время этой унизительной процедуры, он не дал бы ей совершиться, освободив генерала от земных уз и предоставив ему возможность уйти в небытие. Пластиковое удостоверение личности, лежавшее в его кармане, могло послужить вполне подходящим оружием; для него отлично годились приемы борьбы “Обнаженным – убивать”<На протяжении этого повествования Николай Хел не раз использует приемы японской борьбы “Обнаженным – убивать”, но подробности того, как он это делал, нигде приводиться не будут. В предыдущей книге автор описал опасное восхождение на гору. В процессе превращения этого романа в довольно бессодержательный и скучный фильм прекрасного юного альпиниста убили. В более поздней книге автор подробно описал способ похищения живописных полотен из хорошо охраняемого музея. Вскоре после того, как книга появилась в переводе на итальянский, в Милане были украдены три картины, причем именно тем способом, который был описан; две из них оказались безнадежно испорчены>. Мгновение – и все оказалось бы кончено.

Мысль о том, что он может вызволить Кисикаву-сан из ловушки жизни, возникла, тогда еще смутно, в мозгу Николая, но он тут же с отвращением отбросил ее, не желая додумывать до конца. Но сейчас, под дождем, когда перед глазами его вздымалось из серой пелены здание суда над военными преступниками – этой безжалостной машины расовой мести, – мысль эта вернулась к нему снова; и на этот раз она задержалась, Невыразимо горько было сознавать, что судьбой ему уготовано убить единственного близкого ему человека. Но достойная смерть оказывалась единственным даром, который он в силах был предложить ему. Николаю вспомнилась старинная поговорка: “Кто должен быть строг и суров? Тот, кто умеет и может”.

Поступок этот, разумеется, будет для Николая последним, На него обрушится вся ярость врагов, и они покарают его. Конечно, ему легче покончить с собой, чем собственными руками лишить генерала жизни. Но это было бы бессмысленно… и эгоистично.

Бредя под дождем к станции метрополитена, Николай ощущал леденящий холод под ложечкой; но он был спокоен. В конце концов он нашел правильный путь.

В эту ночь и речи не могло быть о сне, но Николай поспешил избавиться от общества пышущих здоровьем, жизнерадостных сестер Танака, чья крестьянская энергия казалась ему теперь частью какого-то чуждого мира света и надежды, а потому неприятно раздражала его.

Один, в неосвещенной комнате, окна которой выходили в маленький сад, – рамы их были раздвинуты, так что он мог слышать, как дождь глухо барабанит по широким листьям растений и тихонько шипит в гравии, – защищенный от холода теплым, подбитым ватой кимоно, он опустился на колени рядом с медной жаровней, угли в которой давно догорели, оставив после себя едва уловимое тепло. Дважды пытался он найти покой в мистическом перенесении, но душа его и разум были слишком обременены страхом и ненавистью, чтобы позволить ему пройти этот короткий путь. Николай еще не понял того, что ему уже никогда не суждено снова вернуться на свой маленький луг в горах, где он наслаждался и обретал успокоение, сливаясь воедино с травами и золотистым солнечным светом. Дальнейшие события его жизни складывались так, что в душе его навсегда сохранился непроницаемый барьер ненависти, преградивший ему путь к сладостному состоянию самозабвения и покоя.