"Эти мальчишки мне нравятся. Они ужасно храбрые были на войне и смущаются", — сказала Эрна, бесцеремонно разглядывая Никиту Ильича.
Она ко всем обращалась в третьем лице множественного числа. Золотая лучеобразная шевелюра ослепила Никиту Ильича, как полуденное солнце. А некоторая бесцеремонность Эрны в обращении со своим братом-художником привела к тому, что вскоре она переехала в "мастерскую" Никиты Ильича. Он называл ее своей женой. И хотя довольно скоро понял, что не понимает и, пожалуй, не любит ее, считал свою семейную жизнь устроенной навсегда.
Поэтому-то он и улыбался так иронически, когда, проводив Эрну на вокзал, стоял на набережной, созерцая отражение звезд в зыбкой воде. Война кончилась; уезжая на родину, Эрна раздавала всем знакомым художникам свой венский адрес, каждому энергично встряхивала руку и говорила:
"Встретимся в Вене, товарищ".
И Никите Ильичу сказала то же самое, расценивая, видимо, их совместную жизнь лишь как временное товарищеское соглашение, нечто вроде студенческой паевой коммуны.
"Холодно становится", — сказал вслух Никита Ильич и очень удивился, когда женский голос из темноты ответил ему:
"Чертовски холодно".
Он только теперь обратил внимание на фигуру женщины у парапета неподалеку от него. Она была в короткой меховой дошке и пуховом платке.
"Так что же мы тут стоим на ветру!" — искренне удивился Никита Ильич.
"Я-то просто так, со своими мыслями", — ответила женщина.
"И я тоже со своими мыслями, — сказал Никита Ильич. — Пожалуй, надо идти".
"Да, надо идти", — сказала женщина.
И они стали подниматься от набережной в город, идя рядом лишь потому, что им было по дороге. Никита Ильич вдруг громко рассмеялся. С отъездом Эрны он почувствовал какое-то обновление в восприятии всего окружающего, точно встал после тяжелой и долгой болезни, и теперь сухая свежесть осеннего вечера, лучистое сияние уличных фонарей, оранжево-мглистое городское небо, запах духов от платка его спутницы — все казалось Никите Ильичу каким-то небывалым, только что открытым, первым в жизни. Ему хотелось романтических происшествий и не логических поступков.
"Хотите я позабавлю вас и расскажу, о чем я думал на набережной? — спросил он. — Вас как зовут, простите?"
"Людмилой".
"А меня Никитой".
"Нечастое имя".
"Да, довольно редкое".
Людмила сдержанно посмеялась над его историей с Эрной и, видимо, потому, что теперь, когда человек так откровенно выболтался, было невежливо так сразу распрощаться, — продолжала идти рядом с Никитой Ильичом. "А вы о чем думали?" — спросил он и тут же почувствовал, что спросил до пошлости навязчиво.
"Ну, это вовсе не так забавно, как у вас", — ответила Людмила, и он понял, что теперь она через несколько шагов, бросив на ходу: "До свидания, мне сюда", свернет в первый попавшийся переулок, может быть, даже руки не подаст и исчезнет из его жизни навсегда. А ему уже не хотелось этого! Пуховое душистое тепло, исходящее от ее платка, словно обволокло его; он с ненавистью думал сейчас о своей нетопленной мастерской, о разбросанных по полу тюбиках с красками, кистях, подрамниках, о пыльной лампочке на длинном шнуре, о помадно-махорочном запахе Эрны, устоявшемся в воздухе, и не мог представить, как войдет в эту мастерскую в своей шинельке с оттопыренными карманами, в сапогах, лопнувших на стыке голенища с головкой. Жалостью он себя никогда не баловал и поэтому сразу же ощетинился против слюнявого чувства, которому только что поддался.
"Люся… или Люда, как вас дома зовут, — сердито, почти грубо сказал он, — не уходите, пожалуйста. Погуляем немного. Чертовски все-таки скверно, что она уехала".
"Конечно, плохо, — сказала Людмила. — И вы никогда не смейтесь над вашей жизнью с ней. Это было, и это — ваше, какое бы оно ни было".
"Да, пожалуй", — согласился Никита Ильич.
Свет далекой зимы
В тот год стояла мягкая зима с частыми оттепелями и пушистыми снегопадами. "Мастерскую" наполнял зеленоватый отсвет свежего снега.
Никита Ильич, засунув руки в карманы шинельки, ходил из угла в угол, отшвыривал носком сапога с дороги тюбики, кисти, мастихины и думал:
"Если не с ней, то лучше в омут. К черту все! Зарыться бы в ее пуховый платок, закрыть глаза — на, делай со мной, что хочешь".
Он несколько раз за это время встречался с Людмилой. Гуляли по ростепельной слякоти городских тротуаров, бывали в кинотеатрах, зашли однажды в его "мастерскую", заранее прибранную им до возможной благопристойности, пили там жидкий чай, припахивающий керогазом, смотрели картины.
Людмила, не раздеваясь, в дошке и платке, сидела на единственной табуретке, застеленной чистым куском ватмана на кнопках, грела руки о стакан с чаем. Впервые Никита Ильич видел ее при дневном освещении. Глаза ее в "мастерской" тоже отсвечивали зеленым; кожа и губы были смуглыми, ноздри красиво изогнуты, длинные брови разлетались к вискам. Все это легко далось бы Никите Ильичу на портрете, но с отчаянным чувством безнадежности видел он, что никаким усилием не схватить ему выражение замкнутой, оберегаемой от всех печали, лежавшей на этом прекрасном лице.
"Точно у смертельно раненной серны", — подумал он, хотя никогда не видел ни смертельно раненной, ни вообще какой-нибудь серны.
Он дал себе слово не браться за портрет Людмилы, хотя раньше мечтал об этом.
На картины Людмила смотрела рассеянно и ничего не сказала о них, лишь взяла маленький этюдик на картоне, изображавший набережную, синий лед реки, красный автобус, отстранила картон от себя на вытянутую руку вглядываясь прищуренными глазами, и спросила:
"Можно, я возьму это?"
И когда Никита Ильич пылко разрешил взять, вдруг погладила его по щеке горячей ладонью, глядя в глаза сострадательно и нежно, точно взрослая женщина малышу в раннем его горе.
Это было в прошлое воскресенье. Два дня Никита Ильич мерил свою "мастерскую" шагами, смотрел в окно на медленный пушистый снегопад, терзался. Едва дождавшись вечера, побежал через сугробы на другую сторону улицы к телефонной будке, непослушными от волнения пальцами набрал номер заводского женского общежития и долго ждал, когда позовут "Люду из десятой комнаты". Наконец услышал стук каблуков по гулкому коридору; сердце у него запрыгало в горле, крепче прижал трубку к уху, приготовился.
"Я слушаю", — холодно.
"Люда, — забормотал он, — проклятая моя жизнь неприкаянная… Но ты не подумай, что я это просто от одиночества. Я люблю тебя… Я первый раз люблю. Ты, если хочешь, не отвечай мне сейчас, я могу ждать сколько угодно, но если — нет, скажи сразу. Я больше не позвоню, не постараюсь увидеть… У меня руки до сих пор пахнут твоим платком, я их уже два дня не мою. Милая Людочка, я не могу без тебя…"
Была долгая пауза. За стеклянной дверью будки, мелко сотрясая ее, бежали машины, валил снег, сновали нахохлившиеся прохожие. "Ляля, ты прелесть!" — прочитал Никита Ильич слова, глубоко выцарапанные на стенке сбоку от телефонного аппарата.
"Ну что ж, милый, я тоже… — раздалось наконец в трубке. — Только руки-то все-таки надо мыть… Приезжай сейчас ко мне".
Никита Ильич забыл, что можно сесть на автобус, бежал через город в распахнутой шинели, глотал летящий навстречу снег, пел про себя что-то дикое, несуразное, что-то вроде: "Только руки надо мыть, надо мыть, надо мыть…"
Тень далекой зимы
В "мастерской" была устроена генеральная уборка. От прежнего остались только мольберт в углу с неоконченным полотном, коробка из-под печенья с тюбиками красок и кистями да промасленный этюдник. Появилось большое зеркало — "приданое" Людмилы, как она, шутя, называла все, что она привезла в бывшую "мастерскую". Раньше Никита Ильич видел себя лишь в маленьком карманном зеркальце, когда брился по утрам, и теперь, узрев свое отражение в полный рост, ужаснулся. Худой, запущенный, обтрепанный, с лихорадочно-голодным блеском глаз, он мог, по его мнению, внушить лишь сострадание и жалость — чувства, которые ни за что не согласился бы принять от Людмилы.