Изменить стиль страницы

Собственно, на его лице ничего не изменилось, он не вылупливал глаза, не кривил и не морщил нос, не надувал щеки. Лишь слегка приподнялась верхняя губа, глаза лишь слегка округлились, и их выражение стало горестно-несчастным, несколько незапланированных морщинок легло на лоб и на переносицу— и произошло что-то неуловимое со всем лицом, но что именно, определить было невозможно. Как будто движение воздуха вдруг сдвинуло слегка каждую клеточку, каждую черточку, что само по себе было незаметно глазу, но сочетание всех мельчайших изменений породило новую, замечательно забавную форму.

Марку понравилось, что я засмеялась, он воспринял смех как одобрение своей кропотливой работы и, наверное, поэтому спросил;

— На кого похоже?

— На... — я задумалась, на кого-то он действительно был очень-очень похож сейчас, на кого-то из детства. — На гнома, нет, нет, на тролля, — предположила я.

— На очень несчастного троллика, — поправил он меня таким же несчастным, ломаным голосом. — Я придумал систему корченья рож. Идея в том, что ты ничего...

Но я прервала его, я не хотела слушать эту белиберду, да еще произносимую с таким авторитетным и серьезным видом.

— Ты сумасшедший, Марк, — сказала я, чтобы пресечь раскрытие секрета построения рож.

— И это правда, — с готовностью согласился он. «Только, пожалуйста, не говори, что мы занимаемся сумасшедшим делом, и поэтому...» — с тоской подумала я.

И он, слава Богу, не сказал.

— Такие слова даже можно принять за похвалу. Знаешь, какая самая знаменитая фраза Дали? — спросил он.

— Какая? — Мне не удавалось закончить разговор.

— Дали сказал: «Единственная разница между мной и сумасшедшим, — Марк выдержал паузу так, как, наверное, он предполагал, выдерживал паузу сам Дали, — это то, что я... не сумасшедший».

То есть ты претендуешь на место Дали? Дали был гений.

Я чувствовала, что он все же втягивает меня в спор. Марк пожал плечами, давая понять, что не понимает, о чем я говорю.

— Дали был художник, ты ведь знаешь, — это было неожиданное по силе аргументации возражение. — Впрочем, какое это имеет значение?

Неожиданно выяснилось, что именно Марк не хочет продолжать разговор. Может быть, его огорчило, что я усомнилась в его гениальности, хотя не мог же он всерьез обижаться на это?

— Как бы там ни было, — сказал он, — возьми фотоаппарат и сфотографируй меня. Эта замечательная рожица не должна кануть в безвестность, это было бы нечестно по отношению ко всем несчастным троллям.

Я взяла фотоаппарат, не понимая, как всегда в последнее время, серьезно он говорит или шутит.

После этого случая корченье рож перед зеркалом стало его постоянным занятием. Он мог простоять перед зеркалом целый час, но, так и не достигнув удовлетворявшего его результата, откладывал «поиск смешнючей гармонии», как он называл свое занятие, до следующего сеанса, укладываясь пока, обессиленный, на диван со своей очередной приключенческой книжкой.

Занимался он корченьем рож с исключительной серьезностью и искренне расстраивался, когда рожа, по его мнению, не получалась, и так же искренне радовался, когда наконец приходил к удовлетворявшему его варианту. Каждая рожица кого-то изображала, например, любопытную крысу или рассерженную курицу, и к каждому образу Марк подбирал голос, что тоже давалось не сразу, и требовал от меня, чтобы я отгадывала, какой именно персонаж создан на сей раз, что я и делала достаточно успешно. Потом рожа должна была быть обязательно сфотографирована, что являлось, конечно, моей задачей, и вскоре везде, по всей квартире — и на кухне, и в туалете — появились приколотые к стенам укрупненные портреты перекошенных физиономий Марка.

Объективно говоря, они были в самом деле жутко смешные, и, если бы я не попадала домой каждый вечер до предела измотанной, я бы, возможно, даже получала удовольствие от его бездумного дураченья.

Увы, следует учитывать мои ранние пробуждения, лекции в университете, когда только часам к трем появлялась возможность чтогто перехватить в кафетерии, а потом бежать в библиотеку, чтобы подготовиться к занятиям на завтра, которые становились все более напряженными и требовали все больше времени. Меня преследовало постоянно давящее чувство, что я ничего не успеваю, задыхаюсь, так как меня ждала еще наша с Марком работа, для чего следовало отбросить мысли обо всем постороннем, сконцентрироваться на главном и углубиться в него, что дополнительно занимало еще часов пять одинокой библиотечной отсидки.

В конце концов я попадала домой к одиннадцати, а то и позже, и здесь меня заставал похудевший, заросший, странно веселый Марк со своими еще более странно веселыми рожами, и мне от такой картины становилось больно, а не смешно.

Моя проблема, помимо прочего, заключалась в том, что я потеряла способность заниматься дома. Если раньше наши с Марком одновременные занятия только дополняли друг друга, во в сяком» случае, не противоречили, то сейчас общая обстановка дома никак не располагала к занятиям.

Во-первых, рваный режим вечно слоняющегося Марка постоянно отвлекал, он пытался заговаривать со мной на совершенно отвлеченные темы или, например, зачитывал особенно остросюжетный отрывок из Гекльберри Финна, или рвался поделиться только что рожденной им и, по его мнению, просто необходимой для меня выдумкой.

К тому же заниматься, по сути, было негде, так как Марк как-то незаметно оккупировал все пространство квартиры — и диван, и письменный стол. Даже кухонный стол был теперь постоянно заставлен либо чашками с недопитым кофе, которые, как подразумевалось, я должна была мыть, либо, что стало еще одним правилом, также немытыми, но допитыми бокалами красного вина.

Поэтому мои занятия потихоньку переместились в библиотеку, на что Марк, как стало обычным в последнее время, не обратил внимания. Он, правда, пару раз поинтересовался, почему я так поздно прихожу, но, узнав, что я занималась в библиотеке, вполне удовлетворился объяснением и больше вопроса не поднимал. Его все меньше и меньше интересовало, что у меня происходит в университете и вообще в жизни, да и когда было интересоваться: я уходила — он еще спал, а когда возвращалась домой, была настолько уставшей, что и говорить не хотелось. Мысль, что завтра с утра снова вставать чуть свет, так как впереди столько всего навалено, и я наверняка чего-то не успею и надо будет снова извиняться и оправдываться, не стимулировала моего стремления к общению. Как не стимулировал его ни сам вид Марка, ни его отношение ко мне.

Единственное, что беспокоило его, это чтобы я была подготовлена к еженедельному обсуждению и подготовлена так, как я и близко не готовилась ни к одному из своих занятий, ни к одному из своих экзаменов и вообще ни к чему в жизни.

Это был единственный день в неделе, даже скорее не день, а полудень, когда Марк менялся, и на свет являлась копия прежнего Марка, впрочем далеко не дотягивающая до оригинала. Чтобы показать, как важно данное событие, он даже сбривал свою недельную щетину, которая больше походила на разрозненные клочья неудавшейся бороды, и, я подозреваю, менял рубашку, даже не исключено, что и нижнее белье тоже. В этот день он был злым, несдержанно злым абсолютно на всех — и на себя, и на людей, и на нашу работу, ну и, конечно, на меня.

Однажды на следующий день после очередного обсуждения, находясь в своем обычном придурковатом настроении и, по-моему, немного в подпитии, он сознался, что вчера злость настолько распирала его грудную клетку, что чуть не выплеснулась оттуда, уже даже клокотала в горле, и он боялся задохнуться от нее. На это я вспомнила, что аналогичный случай описан, кажется, в «Айвенго», которого Марк как раз заканчивал читать, но симптом, ввиду его серьезности, не проигнорировала, а поинтересовалась, не именуется ли он «злостью к работе». Своим вопросом я явно поставила Марка в тупик, и он, видимо, не слышавший прежде такой классификации злости, пообещал подумать над подходящей формулировкой.