Приблизительно в то же время я попросил Доусона выручить меня небольшой суммой и таким образом избавить от тюрьмы: я тогда лежал в постели и сам ничего сделать не мог. Так поверите ли мне, сэр, этот мерзавец послал меня ко всем чертям с полного одобрения Торнтона! Я не забыл неблагодарности моего протеже, хотя, поправившись, сделал вид, что не придал ей никакого значения. Едва я поднялся с постели, как тотчас же выпутался из всех своих затруднений. Только дурак может подохнуть с голоду, когда перед ним весь Лондон! Дела мои стали поправляться, у Доусона же они шли все хуже и хуже, а от этого и настроение его стало портиться. Он сделался задумчивым, загрустил, прекратил посещение наших собраний и вскоре стал для нашего сообщества совершенно бесполезным членом. Меланхолия его еще усилилась после того, как ему довелось однажды присутствовать при казни одного из наших товарищей, которому сильно не повезло. Видимо, это произвело на него глубочайшее впечатление: с того момента он совсем помрачнел и словно впал в отчаяние. Замечали, что он стал сам с собою разговаривать, бояться темноты, и даже здоровье его начало сдавать.
Однажды вечером, когда мы сидели с ним вдвоем, он спросил меня, не раскаивался ли я когда-нибудь в своих грехах, и затем со стоном добавил, что я ведь и не совершал никогда такого гнусного преступления, как он. Я принялся уговаривать его рассказать мне обо всем, но он не захотел. Однако я сопоставил это его полупризнание с тем, как он внезапно разбогател, и с загадочной смертью сэра Джона Тиррела, и тяжкое подозрение закралось мне в душу. В то время, как раз тогда, когда Доусон снова среди нас появился, мы частенько обсуждали это убийство, привлекшее всеобщее внимание, а так как Доусон и Торнтон выступали на следствии в качестве свидетелей, мы постоянно их расспрашивали. Доусон при этом всегда сразу бледнел и старался переменить разговор. Торнтон же, наоборот, разглагольствовал на эту тему со своим обычным бесстыдством. Теперь я припомнил нежелание Доусона говорить об убийстве, и оно вдвойне усилило мои подозрения. После разговора кое с кем из товарищей я убедился, что они более чем разделяют мои подозрения и что Доусон, когда его совсем одолевала ипохондрия, намекал на свое участие в каком-то ужасном преступлении и на то, что его беспрерывно грызет раскаянье.
Постепенно Доусону становилось все хуже и хуже, здоровье его сдавало все заметнее, от каждого пустяка он вздрагивал, очень много пил и во хмелю говорил такое, что у наших новичков волосы дыбом вставали.
«Дольше терпеть этого нельзя, – заявил Торнтон. Благодаря своей наглости и бесстыдству он часто навязывал ребятам свою волю, словно какой-нибудь атаман шайки. – Его бредовые речи лишают нашу молодежь всякого мужества». И вот, под этим предлогом, Торнтон добился, чтобы несчастного упрятали в некое тайное убежище, о котором известно было только главарям и где содержались те, кто, страдая такой же слабостью, как Доусон, представляли опасность для других или хотя бы для самих себя. Там было замуровано немало бедняг, которым так и не удавалось потом выглянуть на божий свет. У фаворитов луны, как и у королей, есть свои тюрьмы, государственные преступники и жертвы.
Ну, сэр, не стану больше отвлекаться. Вчера, после того как вы мне любезно доверились, я пошел на наше собрание. Присутствовал там и Торнтон, пребывавший в очень скверном настроении. Когда все наши товарищи стали сходиться и мы остались с ним вдвоем в одном уголке, я, словно бы случайно, заговорил о его доносе на вашего друга – сэра Реджиналда Гленвила, как я уж сам выяснил, – также и моего приятеля: можете удивляться сколько угодно, сэр, но клянусь вам жизнью, что однажды вечером в Опере я обчистил его карманы! Торнтон очень изумился, что я так скоро узнал об этом факте, никому доселе не известном: я же хвастливо объяснил такую осведомленность особым своим искусством раздобывать всевозможные сведения. Тогда он довольно неосторожно признался, что очень жалеет о своем доносе и весьма обеспокоен предпринятыми сейчас розысками Доусона. Все более и более убеждаясь в его вине, я ушел с нашего собрания и отправился туда, где содержался Доусон.
Боясь, как бы он не сбежал, Торнтон добился, чтобы его заключили в одну из самых дальних комнат. Одиночество, темнота этого помещения да к тому же еще угрызения совести оказали свое воздействие на рассудок, никогда не отличавшийся крепостью: Доусон был близок к помешательству. Многое я на своем веку перевидал, но никогда еще не приходилось мне видеть человека, которого совесть терзала бы так мучительно и беспощадно. Старая ведьма, Геката этой преисподней (видите, сэр, я получил классическое образование), очень не хотела впускать меня, так запугал ее Торнтон ужасными последствиями, к которым должно было привести всякое попустительство, однако она не осмелилась противиться моему приказу. С несчастным Доусоном я имел длинную беседу. Он твердо уверен, что Торнтон намеревается его умертвить, и заявил мне, что если бы ему удалось освободиться, он тотчас же пришел бы с повинной к первому попавшемуся представителю правосудия.
Я сообщил ему, что в преступлении, которое, как мне известно, совершил он с Торнтоном, обвиняется человек ни в чем не повинный. Затем, взяв на себя миссию проповедника, я стал призывать его искупить, насколько это возможно, свой тяжкий грех, сделав полное чистосердечное признание, благодаря которому невинный будет освобожден, а преступник понесет кару. Я выразил надежду, что его признание, возможно, окажет следствию большую услугу и ввиду этого он будет прощен, и одновременно пообещал ему приложить все старания к тому, чтобы как можно скорее вызволить его из узилища, где он теперь содержится.
В ответ он заявил мне, что жизнь ему опостылела, что душа его истерзана муками совести и что единственным утешением на земле была бы для него возможность облегчить эти муки полным признанием своей вины и получить надежду на загробное прощение, искупив преступление смертью на виселице. Все это и еще очень многое в том же роде изложил мне со стонами и вздохами малодушный парень. Я с радостью тут же на месте записал бы его признания, чтобы унести с собою, но он отказался исповедаться мне или вообще кому бы то ни было, кроме священника, умоляя меня привести к нему духовное лицо. Сперва я сказал ему, что это невозможно, но, тронутый его отчаянием и угрызениями совести, обещал, наконец, привести к нему нынче же вечером священника, который преподаст ему духовное утешение и запишет его показания. В тот момент у меня мелькнула мысль явиться к нему, переодевшись «попиком»[801] и выполнить оба эти дела, но затем я придумал и кое-что получше.
Поскольку, ваша честь, власти не ценят мою особу так, как следовало бы, признание, сделанное мне, может показаться им менее достойным внимания, чем если бы оно было сделано кому-нибудь другому, – ну, например, джентльмену вроде вас. Кроме того, не годится мне свидетельствовать против собрата, и это по двум причинам: во-первых, я дал торжественную клятву никогда этого не делать, во-вторых, если я это сделаю, то почти наверняка отправлюсь вслед за сэром Джоном Тиррелом в лучший мир. Поэтому, по новому моему плану, если вы его примете, в качестве священника выступит ваша честь: признание будет сделано вам, и вы его, разумеется, запишете. Должен откровенно признаться, что план этот представляет значительные трудности и даже некоторую опасность: ведь я не только должен выдать вас Доусону за священника, но и Чертовке Бесс – за одного из наших ребят, ибо мне даже незачем объяснять вам, что настоящему священнику, сколько бы он ни стучался, она ни за что не откроет. Поэтому вы должны быть немы, как крот, разве что она начнет с вами разговор на нашем жаргоне; в этом же случае вам надо будет отвечать то, что я подскажу, – не то все раскроется, и если в это время там окажется кто-либо из наших товарищей, выйти оттуда нам обоим будет еще труднее, чем войти.
801
В оригинале pater cove с авторским примечанием: священник, духовное лицо, но обычно в применении к духовным лицам самого низшего разбора.