Я преисполнился тем большей решимости отдать должное партии Доутона, чем больше влекли меня к другой личные соображения. Во всех делах, на которые влияют личные обиды и интересы, я по зрелом размышлении всегда старался уделять особое внимание той стороне вопроса, которой почти наверняка пренебрегут столь предубежденные советчики. В то время как во мне постепенно, но явственно выкристаллизовывалось решение, я получил от Гьюлостона нижеследующую записку:
О том, что составляет предмет настоящего письма, я вам вчера вечером не стал говорить, дабы вы не подумали, что предложение мое родилось в пылу импровизированного пиршества, а не из подлинного своего источника – искреннего моего уважения к вашему уму, искреннего расположения, которое вызывает во мне ваше сердце, и искреннего сочувствия к вашей обиде и вашим притязаниям.
Говорят, что торжество или посрамление лорда Доутона зависит исключительно от судьбы предложения по вопросу о внесенного в Палату общин… – го числа. Как вы знаете, меня лично весьма мало волнует, каким образом.
Итак, теперь я мог полностью восторжествовать над обидчиком, утолить свое тщеславие и отомстить. Мне предоставлялась блистательная возможность показать свою власть и унизить власть министра. При одной этой мысли мою грудь наполнил восторг. Да простится мне, если на один миг все прежние мои выкладки и моральные соображения испарились из моей головы и я видел перед собой только предложение Винсента и великодушие Гьюлостона. Но я утихомирил неистовое биение сердца и принудил свой гордый дух к повиновению.
Я положил перед собой письмо Гьюлостона, и пока перечитывал его, чтобы составить ответ, бескорыстная любезность того, кого я долгое время в мыслях своих несправедливо считал себялюбцем, предстала мне столь очевидной и столь противоположной пустозвонству друзей, казалось бы, куда более основательных и по профессии своей и по убеждениям, что из глаз моих хлынули слезы.
Дружеский поступок иногда взволнует сильнее, чем тысячи всяких бедствий.
В ответ я написал горячее, пылкое письмо, благодаря за предложение, сделанное с добротой, тронувшей меня до глубины души. Довольно обстоятельно изложил я причины, по которым предпочел принятое мною решение. Я рассмотрел также по существу тот важный законопроект, который внесен был в Палату, и из этого рассмотрения сделал вывод, что совесть не позволяет мне выступать по данному вопросу против партии Доутона. Письмо мое заканчивалось повторными изъявлениями благодарности. Отказавшись от какого бы то ни было воздействия на подачу принадлежащих лорду Гьюлостону голосов, я осмелился добавить, что если бы мне пришлось оказать такое воздействие, то я бы сделал это с целью поддержать Доутона, – не как человека, а как министра, не как личного друга, а как общественного деятеля.
Едва успел я отправить это письмо, как вошел Винсент. Я сообщил ему, правда, самым дружественным и полным уважения тоном, о своем решении. Он, по всей видимости, был крайне разочарован и попытался на меня воздействовать. Видя, что усилия эти бесполезны, он в конце концов выразил полное удовлетворение моими доводами. Они его даже как будто убедили. Расстались мы, пообещав друг другу впредь, что никакие общественные разногласия не повлияют на наши личные отношения.
Когда, очутившись в одиночестве, я увидел, что нахожусь у самого подножия лестницы, по которой уже так высоко и так успешно взбирался, когда я понял, что, отвергнув все предложения друзей, оказался одиноким и беспомощным среди врагов, когда, мысленно оглянувшись по сторонам, я нигде не обнаружил ни малейшего просвета надежды, ничего, за что можно было бы уцепиться, чтобы вновь начать и неутомимо продолжать прерванное восхождение, – может быть, на миг меня и охватило сожаление и раскаяние по поводу принятого мною решения. Однако чистая совесть обладает волшебным свойством восстанавливать душевное равновесие, и когда чувствуешь себя вправе гордиться своим прошлым, то вскоре научаешься с надеждой смотреть в будущее.
В час, назначенный для верховой прогулки, лошадь моя, как обычно, стояла у крыльца – с какой радостью вскочил я в седло и, ощутив ласку свежего ветра на своих воспаленных щеках, поскакал в сторону покрытых зеленью улиц, окаймляющих великий город с запада! Мало у кого так научишься бодрости, как у доброго коня. Я нисколько не удивляюсь, что некий римский император возвел своего жеребца в консулы[789]. Верхом я как-то полнее чувствую свои силы, острее сознаю свои возможности. Во время верховой езды рождаются у меня все наиболее хитроумные замыслы и разрабатываются самые ловкие способы их осуществления. Дайте мне ослабить поводья, пустить лошадь легкой рысью – и вот я Цицерон, Катон, Цезарь. Заставьте меня спешиться – и я просто комок той самой земли, на которую вы меня принудили ступить: пыл, энергия, вдохновение – все исчезло. Я почва, не освещенная солнцем, бочка без вина, одежда без человека.
Я возвратился домой в лучшем настроении, собравшись с мыслями: мне удалось оторвать их от моих собственных дел и сосредоточить на том, что говорила леди Розвил о вмешательстве Реджиналда Гленвила в мою пользу. Продолжая испытывать к этому необыкновенному человеку живейший интерес, мог ли я, не волнуясь, не загораясь самыми дружескими чувствами, думать о том, что он без всякой просьбы с моей стороны, даже без ведома – ведь не сообщи мне об этом леди Розвил, я так ничего и не знал бы – пытался поддержать мои притязания. Хотя агенты полиции по-прежнему деятельно разыскивали убийцу Тиррела и хотя газеты все еще полны были догадками, почему деятельность эта не увенчалась успехом, публика начала уже терять интерес к розыскам. Мне раза два приходилось бывать в обществе Гленвила, когда заговаривали об убийстве, и я внимательно следил за тем, как он будет вести себя при упоминании о вещах, имеющих к нему столь зловещее касательство. Однако я не мог заметить в нем какого бы то ни было смущения или перемены в лице. Может быть, бледные щеки его стали несколько бледнее, мечтательные глаза приобрели еще более отсутствующее выражение, витающий где-то дух умчался еще дальше, но все эти признаки, неопределенные и не слишком убедительные, могли быть вызваны не только сознанием вины, а вообще чем угодно.
«Скоро ты все узнаешь», – последние слова, которые я от него услышал, еще звучали у меня в ушах, и я с нетерпением ждал, когда же он исполнит это обещание. Надежда – постоянный наш льстец, столь утешительно спорящий с доводами разума, – тоже нашептывала мне, что виновные так не говорят. Тем не менее он же сам сказал леди Розвил, что не удивляется моей отчужденности: эти слова, казалось бы, надо было толковать менее благоприятно, чем те, с которыми он обратился ко мне. Когда же я мысленно сделал это замечание, за ним уже само собою возникло другое, неблагоприятное для бескорыстия Гленвила: что, если он хлопотал за меня перед лордом Доутоном не из дружбы, а из расчета? Ведь если, как я предполагал, он догадывался о моих подозрениях и сознавал, насколько они ужасающе справедливы, не могло ли прийти ему в голову, что было бы разумно купить мое молчание? Тысячи мыслей такого рода проносились у меня в мозгу, повергая рассудок мой в сомнения и тревогу.
Не мог остаться незамеченным мною и характер того чувства, которое питала к Гленвилу леди Розвил. По всей вероятности, оно было невинным, во всяком случае – на деле, ибо темперамент сэра Реджиналда представлялся холодным и суровым. Да и сама она не только не старалась скрыть своей привязанности, а с каким-то простодушием предавалась ей на глазах у всех. Правда, она не была чем-либо связана, не имея ни мужа, ни детей, из-за которых любовь может стать преступной. Если бы она, свободная, независимая, отдала свое сердце Гленвилу, то могла бы сделать это по закону и навеки, получив благословение церкви.
Увы! Как мало женщина, живущая в узком кругу своих семейных и светских обязанностей, может знать о скитаниях своего возлюбленного, о всех разнообразных делах, которыми он занят! Действительно, леди Розвил, с восторженным пылом говорившей о возвышенной и благородной натуре Гленвила, и присниться не могло злодейское, гнусное преступление, в котором он более чем основательно подозревался. И если она лелеяла, может быть, мечту о том, чтобы соединить с его судьбою свою, то даже в самой разнузданной фантазии не могла бы предвидеть, что его неизбежно должна постигнуть судьба преступника, если только раньше к нему не придет более скорая и милосердная смерть.
789
…некий римский император возвел своего жеребца в консулы. – Гай Цезарь Калигула (12–41), римский император, желая показать неограниченность своей власти, действительно намеревался сделать консулом своего любимого коня.